[ГЛАВНАЯ]   [УСЛУГИ]   [БИБЛИОТЕКА]   [КОЛЛЕКЦИЯ]
[ГОСТЕВАЯ КНИГА]   [ПОРТРЕТЫ ПОЛИТИКОВ]

Н. Шапир. Чехов, как реалист-новатор

(опыт научно-психологической критики)

...Il у a des choses, qu'on ne prouve, qu'en obligeant tout le monde
a faire reflexion sur soi-meme et a trouver la verite dont on parle
(Pascal. Discours sur les passions de l’amour).

I.

Когда умирает выдающейся человек и упала его тень, — как вечерняя тень, превосходя его самого величиной, — пе требует не слез и увеличенной пропорционально жалости, не длящейся хвалы, ищущей новых слов в своем искренном напряжении: надо только возможно глубоко понять его дела, которые он, счастливый, в горячей гармонии своей личной жажды и лучший венок и отвлеченные слезы над гробом человека, вступившего со всеми самовластно в бескровную связь.

Антону Чехову, умершему рано, как и многие его братья (не предсказание ли будущего в этом?) принадлежит уже много месяцев право н всю критическую мысль всей страны. Но все еще нельзя сказать, что Чехов понят вполне: он также частично, словесно понят, как и при своей жизни. Высокая положительная оценка его не обоснована достаточно — в этом, по-моему, не может быть сомнений.

Главное содержание отзывов сводится, по-видимому, к самоочевидному: Чехов изображает пошлость и заурядность русской действительности, рисует бессильных русских обывателей. Подчеркивая общественный момент, говорят: “изобразитель русского общества скорбной памяти 8о-х годов”, “певец сумерек, безвремения”. При этом не определяется достаточно ясно отношение Чехова к изображаемой им общественности; слово “певец” только затрудняет дело, подразумевая скорее положительное отношение к воспеваемому. Чехов, говорят, относится отрицательно — но не сатирически, а мягко - иронически — к изображаемой общественности. Но почему же все-таки нет в его произведениях общественной жизни самой по себе? Нет сколько-нибудь расчлененной и ясной картины, как ее недостатков, так и здоровых, растущих ее частей, а есть почти исключительно только неосновательное, очевидно пристрастное осуждение жизни главными действующими лицами его рассказов? В их словах дана преувеличенная сатира - как же это согласовать с утверждением, что общее отношение Чехова к русской общественности мягко-ироническое? Принять ли, что так Чехов относится только к своим героям, а они стоят выше других? Но ведь с общественной точки зрения его герои, обыкновенно — ниже скромных земских тружеников, которые существовали все-таки в унылые 8о-е года, сберегая и осуществляя в безвременьи неразрывную связь личности с общественным благом.

К этому еще присоединяется утверждение некоторых критиков, что Чехов напрасно столько возится с ничтожными больными людьми и что он их слишком положительно оценивает.

Может быть возможно, несмотря на это, следующее толкование общественной задачи Чехова: изображая отрицательность лучших людей общества, он косвенно ярко освещает, отрицательность самого общества. Но, во-первых, несомненно, что его герои не лучшие люди 8о-х гг. (а земские труженики?) Во вторых, если они лучшие — тогда необъяснимо их чрезмерно и необоснованно отрицательное отношение ко всей русской общественности и их дешевая произвольная пассивность. Нельзя также предположить, что герои Чехова для него представляют косвенно общественную жизнь того времени, будучи наиболee (или типично для эпохи 80-х гг.) отрицательными в этом смыслe: тогда необъяснимо неопределенное, скорее сочувственное, чем отрицательное, отношение к ним автора — и требует усиленного объяснения их крайне отрицательное отношение к окружающей общественности.

Если же герои Чехова ни то, ни другое, то почему же изображение почти их одних, внe общественного контекста — презрительно отпихивающихся от современной жизни, обыкновенно ничего в ней не делая, а лишь преувеличенно порицая окружающих — почему такое изображение, к тому же неопределенно сочувственное — может считаться естественным, или даже вообще возможным путем к сознательному, принципиальному воспроизведению отрицательной общественности данной эпохи?

Если же принять, что Чехов без определенного отношения сосредотачивается на изображении зла излечимого, — зла русской общественности — тогда с общественной точки зрения (а она основная, если цель его именно изображение отрицательной общественности) его талант был бы вреден: ибо то, что талантливо изображается без определенного угла зрения — неуловимо разрастается и одевается новой мощью существования для беспомощно созерцающего.

В виде курьеза стоить упомянуть и о мнении людей, предъявляющих литературе комически узкие праздничные требования отдыхающих мелких работников: “зачем, — говорят они — нам показывают в литературе пыльные углы нашей квартиры...”

Но и независимо от сознательной критики критиков Чехова — в каждом общем, ретроспективном восприятии его произведений ощущается неуловимо, но несомненно недостаточность всех теоретических толков о нем. Самодовлеюще звучит неуловленная глубина художественного произведения.

Может быть, в этой глубинe, кроме недоказуемого, элементарно прекрасного — меда искусства, который надо пить, закрывши глаза, — есть также и доказуемое: нежно-четкие сложные соты?

Выгодно выделяется среди безрезультатной критики Чехова — понимание его пр. Овсяннико-Куликовским, Н.К.Михайловским и г. Булгаковым. (Разбор ниже.) Но взгляд первого, мнe кажется, чересчур формален, а взгяд г. Булгакова обременен предвзятостью, как всякая материально принципиальная критика произведений искусства.

В этой статье я постараюсь развить такое понимание Чехова, которое, не отрицая основного в наличной критике, а лишь идя дальше самоочевидного, и слишком формальное наполняя определенным содержанием, — определит точно основной объект его произведений, и незаменимо индивидуальное, выдающееся значение его, как реалиста-новатора. Изобразителя интеллигенции 8о гг. - заслонит изобразитель общечеловеческой души. Но и первое не уничтожится: и самое ничтожное не исчезает перед лицом великого, а лишь уясняет его величину.

Основные положения, который я буду поддерживать, следующие:

1) В произведениях Чехова впервые широко отражена стихия души, независимо от того индивидуального жизненного положения и момента внутреннего развития, в которых может находиться данный человек.

2) Чехов изображает русского среднего провинциального обывателя эпохи 8о гг. Но в том же процессе он дает психику среднего человека вообще. Отчасти захватываются и моменты обще-психические.

3) Психика, изображаемая Чеховым, в общем — ниже среднего человека литературы, но не жизни.

4) Как отчасти ясно из 2-го тезиса — формальная характеристика творчества Чехова будет такая: коллективная [1] бессознательная типизация. Взяв нечто сравнительно-общее — русскую интеллигенцию (коллективность типизации), и считая именно его целыо своего творчества (бессознательность типизации) — Чехов, в том же процессе дает изображение и болee общего — средней психики вообще,— которое известной своей стороной отражено особенно ярко в этом именно сравнительно-частном (наличность типизации вообще).

Для обоснования этих тезисов я должен прибегнуть к предварительному психологическому анализу в более широких размерах, чем это применяется обыкновенно в литературной критике. За анализом этим последует, конечно, иллюстрация произведениями Чехова. Но в виду сложности психологического анализа, непрерывно попутная иллюстрация оказалась неудобной и пришлось разделить все на три крупные части. Понятно, что наглядность от этого уменьшается. Поэтому я предложил бы, как возможную поправку, следующее: чтобы с самого начала психологического анализа читатель, по мере, конечно, знакомства с Чеховыми, имел в уме, в общих чертах, некоторые произведения, напр. Три сестры, Моя жизнь, Дядя Ваня, Скучная история, Три года, Ионыч, По делам службы, Учитель словесности, Студент, Володя большой и маленький [2].

Существенной чертой психики среднего человека, а отчасти и всякой психики, является, по-моему, несоответствие различных, специально связанных моментов ее — то, что я назвал бы свойством “неэквивалентности” души. Таково, во-первых — несоответствие поступков — мотивам, их вызвавшим: сравнительно ничтожные основания побуждают человека к очень важным поступкам, касающимся его личной жизни. Из-за краткой скуки и какого-нибудь привлекательного рассказа — меняют службу, переезжают жить в другой город; за компанию и по какому-нибудь поверхностному представлению — студент выбирает факультет; чтобы поразить знакомых, потому что дома этой осенью что-то скучно, и так как белый цвет очень к лицу — девушка выходит замуж; в клубе перестало везти, квартира попалась сырая и темная, а у N в доме благополучная, изящная атмосфера, их дочь грациозно движется и ее духи и голос прелестны — мужчина женится и т. п.

Здесь дело, конечно, в степени несоответствия веса мотивов важности поступка. Известная степень его общепризнана и по ней делят людей на легкомысленных или нет. Я же настаиваю на весьма высокой степени этого несоответствия, которая распространена и настолько превосходит общепризнанную, что примеры ее неизбежно будут ощущаться, как неправдоподобные.

По мере возрастания важности поступка, растет, конечно, и абсолютный вec мотивов. Но все же остается разительное несоответствиe основания и поступка, т. е. относительно мотивы столь же ничтожны — и когда, при неважном поступке, они совершенно ничтожны сами по себе (состоя иногда из одной ассоциации и отраженной эмоции); и — когда при важном, так сказать, скелетном событии жизни, они состоят из цепи сравнительных оценок, сложных силлогизмов и альтернатив.

Укажу вкратце причины этого несоответствия. Прежде всего — такова, конечно, неспособность разносторонне и глубоко воспринять будущее в его объективном содержании; также неспособность мысленно предвкушать жизненные ряды, т. е. ясно представить самый факт продолжительности созидаемого положения и те изменения, которые в нем неизбежны.

В том же направлении действует и склонность бессознательно яснee предвкушать в грядущем приятное, чем неприятное, поскольку это делает возможным сохранение и достижение выбранной цели. В этой близорукой самозащите мы имеем лишь частный случай общего свойства — бессознательной целесообразности внимания (апперцепции) [3].

Наконец, также действует игнорирование, или незнание, некоторых законов психики, напр. значения монотонности реакции, привычки, consensus'а, а особенно — неполное знание свойств своей собственной психики.

Это несоответствие, конечно, не одинаково сильно в разных сферах жизни, в зависимости от того — в какой мepe каждый случай может испытать на себе действие указанных трех причин. Типично трудным поступком, во всех трех отношениях, является, например, брак.

Итак — человек совершит “не эквивалентный” поступок. А потом — в неопределенно далекую, но неизбежную минуту жизни — его ждет возмездие: яркая точка желания, вызвавшая важный поступок и сливавшая единой привлекательностью его многообразное содержание, будет постепенно гаснуть и бледнеть... И на каждой ступени этого потухания человек, оглядываясь на протекшую часть жизни, будет все ярче недоумевать и с мучительной оскоминой не понимать эту свою жизнь, и то, что он сам сделал ее. Ибо его оценивающее внимание теперь расширилось трезво, и он болезненно ощущает, в бесчисленных толках, как велика сложность того, что он себe приготовлял сам в какую-то малоумную минуту...

Перехожу к следующему виду душевного несоответствия. Это снова несоответствие оснований — поведению человека, но уже в обратном значении: сравнительно сильные мотивы и чувства не порождают требуемых и понимаемых самим человеком, как желательные, поступков (или порождают их недоконченными и прерывистыми). Это та бездеятельность, в которой и сами себя, и друг друга, люди упрекают с каким-то особенным оттенком унылого озлобления.

Соответственное представление, идея о желанном, или даже просто любимый образ — вначале посещают преданное им сознание, как радостный гость, пока спокойно ждущий своей очереди. Но вот это представление изгоняется из сознания все на большие промежутки времени — возвращается уже чахнущее и неуверенное, пока, наконец, оно не появится в уме, озаренное отблеском стыда и бессильного раскаяния, неразрывного с сознанием неисполнимости... Что-то неуловимое осудило на медленную смерть одного из любимцев души человека. Что это?

Во всех соответственных случаях типично то, что эти умирающие, словно сами собой, представления — отвлеченны, бесплотны, в смысле непричастности их ежедневному, основному составу жизни человека, тому уродливо-узкому, но неизменно могучему в своем действии горизонту, в который он замкнут. Причиной разбираемого несоответствия и является — сила конкретности, сила наличного, данного перед очами человека, в буквальном и переносном смысле. Это оно заслоняет от него, почти непроницаемо, возможный в идее, но призрачно-бледный простор жизни. Под усыпляющим дыханием этой конкретности и могут чахнуть, и поражаться бесплодием довольно сильные, личные и не личные идеи, образы и желания, поскольку они не подвластны этому горизонту и требуют от человека для изменения его усилий ума и воли.

Сила конкретности, о которой я говорю, элементарно-психологическая. Прежде всего, конечно, мы имеем дело с специфическим, непобедимым весом элементарных ощущений самих по себе; того струящегося, волшебно-изменчивого потока, поющего правду, которым душа отвечает на охватывающую ее целиком ограду природы и вещей. Этот вес является коррелятом самочувствия организма, удовлетворившего свои элементарные потребности, и вместе с ним дает чувство нормального течения времени — чувство жизни. Сюда присоединяется мощная сила, состоящая в неизбежном резонансе души на эти ощущения: в воспоминаниях и более сложных ассоциациях, вызывающих настроения, эмоции и ряды мыслей. Этот резонанс настолько непрерывен и обильно-разнообразен, что он, занимая время, дает бессознательное ощущение сытости сознания; нужно некоторое, хоть и незначительное, усилие отвлечения, чтобы вызвать и ярко удержать в сознании что-то постороннее и безотносительное, хотя бы это и было привлекательное представление.

Если отмеченный элементарно-психологический момент охарактеризовать, как созерцательную данность, то другую, аналогично действующую силу можно назвать —функциональной данностью. Я подразумеваю при этом всякую налаженную, периодически повторяющуюся деятельность человека — знакомую и возникающую без усилий ума и воли, по одной жизненной смежности, в силу простейшей ассоциации, неизбежно осуществляемой самим ходом жизни. Это периодическое содержание деятельности возникает, все вновь и вновь, вследствие одной своей интеллектуальной и ассоциативной данности. Устанавливается же оно впервые и сколько-нибудь длится каждый раз, или будучи необходимо (заработок), npиятно но содержанию (театр, “гости”, чтение, некоторые нужды семьи и квартиры); или как npиятно немного-сложное (часть домашних забот, все женские работы, пасьянс, отчасти курение); или как приятно здоровое (домашние заботы, легкий физический труд). Иногда дано сочетание этих оттенков. Так, при некоторых случаях заработка, соединяются необходимость (для денег), налаженность и приятная сложность, причем второй момент значительно усиливается первым, и налаженность иногда безвозвратно кристаллизуется на всю жизнь. Иногда присоединяется и привычка, но может быть и драматический конфликт непереносимости по содержанию — с необходимостью и заскорузлой налаженностью [4].

Указанная функциональная данность может переходить без перерыва, и действительно постоянно переходит в привычное действие, — но сама по себе, отлична от него, если точно понимать последнее. Привычное действие имеет с ним общие признаки (интеллектуальную знакомость, возможность возникновения без усилий ума и воли), но есть и различие. Определенное действие может возникать периодически, без усилий ума и воли, —ассоциированное с самим ходом жизни. Но это может быть дано при новизне действия, когда оно еще не оставило в психике оживающих самостоятельно следов, что и есть основной признак привычки. В связи с этим — уничтожение возможности такого действия вовсе не будет ощущаться, как лишение, не будут ныть края отрыва, что неизбежно в отношении привычного действия. Но даже, когда налаженное действие перешло в привычное —продолжает действовать отдельно момент функциональной данности; ибо и при тех слабых степенях привычки, когда, при сознательном обсуждении, человек решился бы на специфическое лишение (привычного), и даже уже истинно желает перенести его для чего-нибудь определенного — человек сохраняет иногда это привычное действие; оно имеет здесь, следовательно, силу по признаку налаженности, данности в установленном только что смысле (ибо, разумеется, всякое привычное действие есть и функционально данное; но не наоборот).

Примером, весьма ярко совмещающим созерцательную и функциональную данности, может быть добровольное общение с привычными людьми, отчасти и всякое общение. Легко разростаясь, оно занимает большие промежутки времени и, требуя этого, периодически возникает без усилий ума и воли, по одной своей ассоциативной связанности с ходом жизни. Само оно выражается, для участников его, в обильном и, обыкновенно бесплодном резонансе души (щекотка чувства, воображения, ума); и на этой почве, оно есть бесследно повторяющееся, скорее вредное состояние. Оно дает постоянные, бесплодные разряды накопившимся в людях душевным силам; осложняя и ярко окрашивая эстетически акты предвкушения знакомых и узнанных возможностей, оно делает из них почти эквивалент самого поступка — расслабляет волю. Совместное созерцание (эстетически) желанного дает последнему тень реальности, и оно становнтся основным содержанием общения. Поэтому, точно совершив прогулку мимо витрин лучших магазинов — после общения человек склонен в разных степенях, ощущать оскомину и унылое недовольство своей жизнью: эстетическое чувство усиливается на счет воли. Таким образом, обычное общение, не только прямым путем неоставляющей следа траты большого куска времени, но и усилением смутной неудовлетворенности, пассивности, влияет на бессодержательность и машинальность жизни [5].

Отмеченная фуикцональная данность действует понятным путем в вопросе о медленной, беспричинной, по-видимому, смерти “заочных” целей, который занимает нас теперь. Сочетаясь с органически и житейски необходимым (деньги), она занимает громадную часть времени человека, удерживая его сознание в узком, неизменном горизонте; дает ему, в процессе, бессознательное ощущение нормальной полноты жизни. Остаются только короткие минуты свободы сознания, когда жизнь ощущается не как данность, а как возможность, проблема, и когда, в частности, может явиться в сознании и создать импульс, yжe намеченная “заочная” цель. Но тут приходит указанное выше действие созерцательной данности (с частым переходом к охарактеризованному только что общению): оба вида данности непрерывно сотрудничают, незримо сковывая слабовольную душу.

Указанное элементарно-могучее действие конкретности не только мешает осуществлению уже намеченных целей, но, как уже ясно из сказанного, и вообще может обусловливать бедность новых импульсов и целей, скудность и машинальность жизни, дающую при возрастании человеку ошущение, что не он живет и делает свою жизнь, а сама она идет; он же, хоть и несравненно чувствующий, но все-таки — зритель. В жизни среднего человека основные так сказать модальности ее: необходимое (для денег), органически неустранимое (с громадным психологическим усложнением) и функционально данное и привычное — сливаются, занимая почти все время. Новое, ведущее к усложнению и расширению жизненного горизонта, могло бы рождаться в короткие минуты свободы человека от всех этих ничтожно мощных категорий. Но здесь является действие созерцательной данности, которая сразу навязана освобожденному сознанию: она насыщает душу, слегка упражняя то те, то другие ее области; она наполняет время и торопит человека вернуться к перечисленным категориям.

И еще раз человек, редко и томительно тоскующий о скудности своей жизни, не увидел лица “нового”, побежденный в неуловимой, бесславной борьбе.

Кстати, и для ясности, сравню все три возможных случая, когда наличная среда обессиливает человека и осуждает его на бесплодное созерцание угасания любимых целей и образов. Первый случай — когда говорят о “заедании человека средой”. Определенная по содержанию (отрицательная), и долговременная среда держит в плену человека и медленно искажает его душу. Здесь среда входит, так сказать, с качественными и количественным коэффициентом.

Второй случай — когда жизненная среда действует аналогично, как привычная. Здесь содержание ее безразлично, важен только сам факт продолжительности ее, т.е. дан только количественный коэффициент. Эти два случая разбираемого действия среды — трюизмы. Третий случай — случай самого элементарного действия среды, — среды самой по себе, независимо от какого бы то ни было коэффициента ее. Это и есть то действие конкретности, которое я только что разбирал: неразрывное сотрудничество созерцательной и функциoнaльнoй данностей.

Первые два случая отличаются от последнего и тем еще, что они вызывают разбираемое несоответствие психики, на почве определенного изменения ее, остающегося и ощущаемого, и после устранения вызвавших его причин. Поэтому эти два случая действия среды сознаются страдающими от них людьми. Люди даже испытывают специфическое удовольствие, конструируя свое несчастье; тут нет непосредственного ощущения бессилия души, так как враг уловим, и он, признается сильным. Это, повторяю, трюизмы в жизни и литературе. В последнем же, нами установленном значении, среда создает разбираемое несоответствие психики помимо каких бы то ни было уловимых признаков, и не производя в душе никаких остающихся изменений: могучая сила исчезает, не оставляя следа; она только обуславливает, как было сказано, естественный modus vivendi человека. Отсюда — большая неуловимость этого фактора: он не формулируется обыкновенно ни в жизни, ни в литературе. И вызванную им медленную смерть намеченных задач и целей, и общую скудость жизни, человек сознает в ce6е, с особенным оттенком безнадежности, как непосредственное свидетельство его собственного ничтожества; он не связывает ее прямым, локализированным образом со слабостью своей воли, с которой она на деле, как мы увидим, связана, как с главным отрицательным условием.

Выделяя и настаивая для этой статьи на действии конкретности, я, конечно, не отрицаю, как ясно из сказанного, что весьма часто в разбираемом направлении однородно действует привычка. Но можно несомненно установить случаи, когда о привычке не может быть и речи.

Особенно убедительны, конечно, те случаи, когда сила конкретности именно и направляется на преодоление привычки. Например, в этом состоит роль путешествия, как лекарства против горя — при потере близких, или в разлуке. Путешествие порождает непрерывный ряд новых конкретностей, которые мало-помалу, в вышеуказанном психологическом процессе, уменьшают силу горя, делающегося отвлеченным, то есть непричастным реальному жизненному горизонту (условием отрицательным является, конечно, отсутствие новых ассоциаций с объектом горя). Могут сказать, что в этом случае действует интерес к новому и занимательному. Но ведь у данного лица существуют же свои, наложенные сложные интересы; отчего же, если бы дело здесь было в материальном, внутреннем интересе — им предпочитается, как лекарство, какой-то сумбур новых без разбору впечатлений? Дело тут именно в том, что лицо, пораженное горем, неспособно на сознательный интерес к чему-нибудь по содержанию; оно хранит данный мертвецу в сумерках горя обет воздержания, именно от всего привлекательного, как слабую тень идеи совместной смерти... Создаваемый же путешествием поток новых конкретностей возьмет у него насильно, с необходимостью элементарных процессов, ту долю внимания, в которой человек не может отказать конкретности в течение сколько-нибудь значительного промежутка времени, как нельзя задержать воду перед бесчисленными открытыми отверстиями. В результате — притупление горя и возможность всех возможностей жизни.

Но самый высокий памятник силе конкретности — это само собой данное, почти всеобщее забвение умерших, невольное и непобедимое, как сами жизнь и смерть. Правда, сила конкретности лишь ослабляет горе, но она делает главное: своей неотразимой силой элементарного она незаметно отнимает у него тот оттенок нетерпимой остроты, которая парализовала положительное значение всех обычных интересов, делая самое обращение к ним оскорбительным для чистейшей идеи; только с устранением этой остроты чувства становится возможным тот жизненный процесс, в котором вся совокупность содержания жизни, рядом ежеминутных побед, сделает горе человека его прошлым. Это она, конкретность, затопляя сознание, — сделает образ умершего гостем, а не царем сознания; как мощный коррелят, разбудит дремавшее центробежное самочувствие организма, и сложнейшим аккордом ассоциаций оживит тонус привычных и машинальных категорий жизни, возвращая к ним человека.

Таким образом сила конкретности, помимо того ее значения, которое нужно мне для этой статьи, составляет основу и условие великой силы забвения. Сами неслышные акты забвения завершаются под дыханием двух идущих встречно вихрей: вихря центробежной в жизнь силы души, и второго, поющего как сирены, вихря жизненных привлекательностей; но поднимаются эти вихри и сходятся лишь после того, как конкретность, данность, сделает свое неуловимое, сложное дело.

Охарактеризованное только что действие конкретности определяет не только судьбу намеченных частичных “заочных” целей и возникновение нового отношения к жизни, как к возможности: она сказывается еще сильнее в борьбе с намеченными уже, но очень общими целями, требующими неопределенного множества усилий воли и ума, область которых часто неопределенно широка. Я подразумеваю жизненную задачу: ту общую и часто туманную цель, которая слагается в душе человека обыкновенно условнее с трагикомическими натяжками, и со всей феерией самообмана, но всегда в ощущении некоторого соответствия с его индивидуальными склонностями и способностями. Цели эти складываются, главным образом, конечно, в молодости; почти всякой юности присущ эtot букет общих целей, ароматно воплощающий проблему индивидуального существования. С целями этого рода (намеченными, но очень общими) конкретность часто борется победоноснее всего. Они требуют от человека неопределенного множества усилий воли и ума; и это, при отсутствии в большинстве случаев глубокой связи задачи с истинной индивидуальностью, делает поразительно трудной каждую стадию достижения, в особенности начало пути. Только мгновениями человек настолько сознателен, что обнимает все значение такой задачи; тогда, отвергая мыслию и волей окружающее его, данное даром, свою мысль и волю он направляет к этой цели. Вот с этими обновляющими мгновениями и вступает в борьбу конкретность, все тем же могучим элементарным путем. И благодатные мгновения настают все реже, бледнее цель, сомнительнее ее сродство с душою. Все скорее приходят на смену и заслоняют даль созерцательные и функциональные данности, Наконец, заветная цель посещает сознание только для того, чтобы, зажигая стыд, сказать человеку, что она недостижима —что он бессилен. Если это случилось с проблемой юности, человек признает крах всей жизни и ничтожество своей души. Taкие увядшие букеты юности несут, как увидим, не бросая их, некоторые герои Чехова (см. тираду Андрея в последнем действии “Трех сестер” [6]).

Теперь я перехожу к третьему виду несоответствий душевной жизни — несоответствию между настроениями и их причинами — с одной стороны, и между частностями и жизненными выводами ими вызванными—с другой. А именно: ничтожные и случайные поводы очень часто являются несознаваемыми причинами сложных настроений, а в свою очередь —настроения, случайные и мгновенные, становятся причиной принципиально важных выводов. Размеры этого несоответствия могут быть неправдоподобно велики.

Можно отметить несколько различных случаев изменений настроения. Прежде всего, частым источником настроений являются, как известно, вариации благосостояния организма; затем дана, с переходом к патологическому, специальная нервная почва, как источник неустойчивости и необоснованности настроений. В этой статье всего важнее третий случай, когда причиной динамики настроения является — отражающееся в сознании течение внешней или внутренней жизни. Ничтожные удачи и неудачи, переход от незначительно приятного положения к столь же незначительно неприятному; некоторая оскомина от безразличного положения, даже случайная житейская ассоциация или сравнение — все это может вызывать непропорционально резкие и солидные перемены настроения. Иногда даже, среди безразличной, бледно-деловой минуты возникают вспышки настроений, так сказать вихрики —уныния, энергичной веселости, радостного предвкушения чего-то. Kpоме своей мгновенности, эти “вихрики” отличаются среди перемен настроения вообще и своими причинами: это, обыкновенно, восприятие какой-нибудь жизненной крупицы. Оно создает эти “вихрики” или элементарно-психологическим путем (так действуют определенные звуки, особенно окрашенные и освещенные поверхности, данные осязания); или же являясь для человека намеком на известную сторону, или строй жизни, к которому человек относится определенным эмоциональным образом (напр., строй изящной беззаботности, или, наоборот — успешной, самодовольной озабоченности жизни).

Таким образом, душевная жизнь человека в обыденные минуты, очень часто представляет неблагообразный, нестройный ряд вспышек и погасаний настроений. Душа бессильно и беспорядочно мерцает, как пламя свечи, по-видимому, беспричинно волнуется в комнате, где ничто не движется.

Но этим дело не ограничивается. Свое настроение, вызванное одной из указанных причин, человек конструирует, словно делает из него выводы и основывает на нем суждения определенного рода. Оно и является единственной причиной суждений и оценок; но человек скрывает от самого себя истинную зависимость. Наоборот: ему кажется, что его настроение явилось результатом этих суждений и оценок; сами же они — беспристрастный, объективный вывод из достаточных и верных фактов. На самом же деле — эта, по его мнению, беспристрастная фактическая основа суждения является по востребованию тогда уже, когда данное настроение породило, иррационально определило известное суждение. Иррациональность его и призвана скрыть сколько-нибудь удовлетворительным образом эти факты: они лишь наскоро и пристрастно иллюстрируют то, что он ошибочно считает выводом. И, конечно, в числе этих фактов не будет фигурировать ничтожный факт личной жизни, который в действительности породил всю эту махинацию.

Таким образом, действительный психический процесс обратен представлению о нем переживающего человека: настроение — суждение оценочное — подбор фактов; а не подбор фактов — суждение — настроение. Какого же рода эти суждения и оценки?

Это — положительная или отрицательная (судя по настроению) оценка какой-нибудь стороны личной жизни, или всей ее в целом — или даже жизни всего общества; или, наконец — incredibile dictu — оценка всей вообще человеческой жизни. Тут уже совершается смертный грех против жизни и познания; — момент несоответствия, “неэквивалентности” внутренней жизни человека достигает неправдоподобных размеров. А между тем, — такова именно истинная цена обыденных оптимистических или пессимистических суждений, — такова, в общих чертах, унизительная история деления людей на оптимистов и пессимистов.

Какие же можно указать причины разобранного несоответствия внутренней жизни?

Главная причина, я думаю, лежит в самой природе настроения, как определенной психологической величины. Это то свойство его, которое можно назвать его двусторонностью. С одной стороны, оно есть особенно непрочный и неустойчивый элемент внутренней жизни, являясь, по существу, очень сложным, иррациональным результатом, так сказать, производной системой неустойчивого равновесия. С другой стороны, — человек склонен (в очевидной связи с тем, что оно является сложным резюме) считать каждый частный вид настроения элсментом не случайным, а имеющим постоянное значение, и связанным незыблемо с тем, что человек считает существенной и характерной частью своего я. И такое значение он склонен приписывать каждому отдельному настроению по очереди: настроения обладают как бы абсолютной взаимовытесняемостью. В этом отношении большинство людей слепо и глухо к собственному повседневному опыту.

Однородно влияет и трудность усвоения мысли, что настроение может определяться не только тем, что отражается в нашем сознании, но в весьма значительной степени и физиологическими, или элементарно-психологическими моментами[7].

Отрицательным же условием разбираемого несоответствия является склонность людей к произвольному обобщению во всякой умственной деятельности. Именно одно лишь полное пренебрежение на деле сутью наведения делает возможным для человека представить себе вышеуказанный процесс в обратном виде: настолько, обыкновенно, незначительны и односторонне поняты те факты, которые он считает исходным пунктом процесса.

В том же направлении действует, составляя отдельную психологическую категорию в психологизме Чехова, и легкость, с какой вообще логическая деятельность попадает в зависимость от эмоциональных состояний человека; а также легкость, с какой сравнительно общая оценка колеблется и аберрируется минутными эмоциями. Невидимый, могучий враг — чувство магнетически определяет и смущает ход мысли большинства людей, и без того колеблющийся и произвольный, определяемый силой ассоциаций. Всего сильнее страдает в этой анонимной борьбе оценка, которую дает жизни или людям такой бессильный, пристрастный ум.

Оценка одного и того же положения, или человека, в особенности, — постоянно колеблется в зависимости от настроения. Возможным становится это, очевидно, потому, что всякое положение, а особенно человек, имеют много признаков, которые надо разобрать не разлучая, для того, чтобы удовлетворительно оценить целое. Значит — достаточно выхватывать отдельные признаки, чтобы стали возможными несколько неверных оценок. При чем часто, для такой односторонней оценки человек выхватывает из реального “пучка” признак и сам по себе ничтожный. Особенно же колеблется, и может быть неправильна оценка людей, как обладающих всегда очень сложной совокупностью признаков.

Эта изменчивость и аберрация оценки, а отчасти и третья психологическая категория, только что разобранная, являются, по своему содержанию, так же, как и необоснованность поступков, с которой я начал анализ, общеизвестными свойствами психики. Но я настаиваю на такой высокой степени этих своиств, которая должна сделать соответственные жизненные примеры неправдоподобными, ибо признаваемая всеми степень, неопределенна по существу, но значительно ниже действительной. А признание ее одно только уяснит нам глубину чеховского реализма. Чтобы сделать правдоподобной эту поразительно высокую степень, я и сосредоточивался подробно на соответственных причинах — ресурсах количества вообще. Но чувство неправдоподобия соответствениых жизненных примеров (при неустранимой неуловимости количественных степеней в разиираемых сложных явлениях), и после этого указания мощных причин, продолжает быть залогом правдивости приводимых жизненных иллюстраций (хоть это и звучит парадоксально).

Перехожу к иллюстрации проюведениями Чехова сделанного пока психологического анализа, т.е. приступаю к узаконению его именно в этой статье.

Первая психологическая категория — несоответствие мотивов вызванным ими поступкам (сравнительное ничтожество мотивов).

“Ионыч”. Доктор Старцев сделал прсдложение почти незнакомой; его привлекало, что она много читает, бегло играет и что у нее невинное выражение глаз и щек. А когда он увидел ее в бальном платье, то окончательно решился. После отказа горевал “дня три”.

“Три года”. Юлия Сергеевна не приняла бы предложения нелюбимого, почти незнакомого человека, если бы отец не отнесся нелепо к ее сообщению о предложении; если бы она не провела одинокой ночи, с завыванием ветра в трубе, и со звонками (с шуршащей проволокой) больных к доктору, не давшими спать. Уговаривала она себя тем, что Лаптев говорит по-французски и живет в столице, где интересные люди, портнихи и кондитерские. А через два дня после свадьбы она считала свой брак несчастием и ошибкой, и если бы жить не в Москве, где можно чудно кататься целый день и дышать свежим воздухом, она не пережила бы этого ужаса.

“В родном углу”. Bepa вышла замуж за абсолютно чужого и скучного человека, потому что несколько месяцев ее раздражали тетя, дедушка и гости-соседи, и она сама ничего не делала; а она знала, что и после брака будет жить среди тех же людей. После безобразной вспышки гнева на бестолковую прислугу она окончательно решила главное в своей жизни — брак.

“Дом с мезонином”. Художник хочет жениться на Мисюсь за то, что она восхищалась его картинами, ходила его провожать; а главное потому, что Мисюсь, в отрадном контрасте с сестрой Лидой, приобщая его, помогала ему приятно оставаться в изящном, уютном доме с мезонином, откуда Лида его выживала. Когда на другой день он узнает, что потерял, даже без прощанья, Мисюсь, — он настоящего горя не ошутил coвсем. “Холодное, трезвое настроение овладело им и стало стыдно того, что он говорил в этом доме”. Т.-е. в рассказе дано, как чуть было не был совершон “неэквивплентный” поступок, и отмечено специфическое чувство, вызываемое таким жизненным моментом.

“Володя большой и Володя маленький”. Софья Львовна любила, хоть и элементарно, Володю маленького, но вышла замуж за Володю большого, с досады на Володю маленького, а также потому, что ей надоел отец-доктор. А через два месяца у нее уже завязался роман с Володей маленьким и только немного нетрезвая, она любит мужа. Вообще же ей “тяжело, жутко и безобразно” от ее брака.

“Дама с собачкой”. Изображена связь двух семейных людей, завязывающаяся без достаточных оснований: нет сомнения, что без достаточных, ибо вся цель рассказа показать, как неважное и несерьезное неожиданно может завязать большой жизненный узел.

“Моя жизнь”. По ничтожным, сравнительно, основаниям совершон Мисаилом Полозневым переход от интеллигентной жизни к жизни чернорабочего. Отрицательным условием была легкость этого изменения для Полознева с внешней стороны. Положительным — как будто принципшльное credo о высоте физического труда; но его не было у Полознева, ибо получив доступ к высшей форме физического труда — сельскому хозяйству, он оставался равнодушным и бестолковым, плохо переносил деревню и, бросив ее, ни разу не пожалел. Непосредственно же побудили Полознева сделаться маляром поразительно ничтожные факты: нелепые речи отца, пренебрежение горожан за плохой костюм, внешняя заманчивость перемены (возможность спать на земле, ходить босиком).

“Три сестры”. Необоснованная женитьба Андрея.

Вторая психологическая категория: несовершение важного без достаточных причин и вообще необъяснимая, по-видимому, бедность и машинальность жизни (соединенное действие созерцательной и функциональной данностей, подробно разобранное выше).

Не касаясь еще отдельных вещей, можно сказать, что эта категория составляет основную психологическую струю произведений Чехова. Особенно осязательной она становится от того, что действующие лица, оглядываясь на свою жизнь, отмечают в ней результаты (и только их) этого психологического момента. От этого вся их жизнь делается на миг неизъяснимо унылой, — как темно-цветные листья, устилающие опушку осени. Кто все украл у них? В какие незримые щели ушли их расцветавшие желания и жажды-цели, не отразясь вовсе в текущей под ними реке жизни? Их жизнь оказалась такой мутной, что не отразила ничего из воплощающейся в целях иI так легко гаснущей части души. И, правда, есть незримая, тягучая и упругая пелена, отделяющая эти силы души от области их жизненного воплощения; это — совместная ткань конкретности и наложенных категорий жизни. Под их дыханием бледнеют и все реже появляются в сознании, для возможного осуществления, проблемы юности, любимые, но бесплотные и ждущие жизни образы и цели. И не появляются новые, которые могли бы явиться.

И не понимая причины (так как эти силы почти неосязаемы, по элементарности и ассоциативности), человек только уныло вопрошает о разгадке этой медленной смерти любимцев его сознания и машинальной пустоты всей его жизни. И чеховские герои вопрошают, — требуют, чтобы кто-нибудь ответил им за бессильное увядание задач их молодости, за необъяснимую пустоту их жизни. Так слагается то впечатление неспособности к жизни, которое лежит, не анализированное, без восхождения к причинам, в основе общего взгляда на чеховских героев.

Разбираемая психологическая категория потому занимает такое большое место в произведениях Чехова, что центральными фигурами их, обыкновенно, являются лица, принадлежащие к разбираемому ниже виду русских средних людей (средний ум, воля слабее среднего, чувство развитее среднего). Там же указано, что в таком типе разбираемый психологический момент имеет чрезвычайно увеличенную силу. При этом развитое чувство создает частую оглядку на свою жизнь и смутное ощущение ее общего характера; а кроме того оно обусловит меньшую склонность наполнять свою жизнь ничтожным, так сказать валяющимся под рукой содержанием. В результате мы и имеем то психологически характерное в вещах Чехова, о чем только что говорилось, и что формулируется обыкновенно критикой, как неспособность к жизни, как таковая.

Иллюстрирую разбираемую категорию. На первом месте “Три сестры”. Жизнь трех сестер — специфически пустая и машинальная, как жизнь заурядных женщин, лишенных личного счастия. Они постоянно в обществе одних и тех же пяти-шести лиц, а такого рода общенье, как было указано выше, чрезвычайно злостный, в разбираемом отношении, вид конкретности. И от этого бесследно повторяющегося, всегда малоценного общения, и на фоне его, они переходят к привычному и машинально налаженному. Вся их жизнь составлена из перечисленных выше жизненных категорий: необходимое (для денег), органически необходимое (с большим психологическим усложнением — ср. отношение к трапезам в день ангела Ирины) и функционально-данное (и общение), повторяющееся независимо от приятности по содержанию. Привычного же, в точном, установленном выше смысле, в жизни трех сестер немного: уехав от всего вместе в Москву, они мало грустили бы о покинутом, независимо от того, нашли ли бы они там что-нибудь значительное.

Взгляды, бросаемые на такую жизнь через некоторые промежутки времени, дают унылое, безнадежное ощущение уходящей между пальцев жизни, необъяснимой бедности ее: ведь все указанное содержание жизни, как уже было сказано, не производит никаких изменений в душе, не запоминается, как повторяющееся и самоочевидное. Такие сцены уныния — самое типичное в “Трех сестрах” и повторяются часто. Должно также это свойство жизни отражаться на особенно болезненном чувстве постарения: это чувство и выражают Ирина и Ольга, хотя чувствуют оне не настоящее постарение, ибо они еще молоды и сильны, а бессмысленность и бледную ровность цветения своей жизни.

В одном месте пьесы, в самом конце, тонко ощущается, как словно подкрадываются к сестрам незримые, громадные силы — сила функциональной и созерцательной данности. Наступает особенно унылый период в жизни сестер (смерть Тузенбаха, уход Вершинина с бригадой) и они твердят: “надо жить”, сейчас, с углубленным горем сознанием, они чувствуют это основное строение жизни — длинный ряд чего-то неустранимого, чего-то и ничтожного, и страшно важного, управляющего чсловеком, как бы ни был он уязвлен в своем любимом.

Но ярче всего иллюстрирует разбираемый психологический момент — мечта трех сестер о поездке в Москву. Здесь поразительно типично выражена трудноисполнимость легко возможного самого по себе — трудного, только потому, что оно не причастно ежедневному горизонту жизни,—бесплотно. Постепенно слова сестер “в Москву” превращаются в безнадежный стон, когда ясно уже, что они так и не поедут в Москву, хотя это ясно только из того, что они до сих пор не поехали туда. “Я вижу, что мы никогда не поедем в Москву”, говорит Ирина. Мало-помалу происходит гипостазирование этой поездки в Москву: недостигнутая частичная новизна становится лозунгом нового вообще, всех привлекательных возможностей, протестом против засасывающего, бессменного кольца ежедневной жизни. В Москву! В Москву!

В молчании, на заднем плане, нечто даже более сильное происходит с братом Андреем. Там, отчасти, как во всякой мужской судьбе, действительно были задатки нормально богатой жизни, была налицо проблема юности (Андрей музыкант и хотел быть профессором). В его быстром, неизлечимом упадке отчасти дано влияние “среды” (плохая жена), и, повидимому, привычки. Но нет, не привычки: он никакого лишения не чувствовал бы, бросив свою управу и выйдя из своей комнаты на простор, где он мог бы похудеть телом и пополнеть душой. Над ним властвует конкретность, функционально данное, как оно властвует над безвольными людьми, совершившими “неэквивалентный” поступок (женитьба Андрея). Из его комнаты, где он постоянно сидит, доносятся в гостиную звуки скрипки. Это глубоко драматично: там прячет свою бесславную, медленную, необъяснимую смерть все еще гордое животное — человек; и заставляет звучать струны над увядшим, но не брошенным букетом юности, слегка утешая этим всю душу и удерживая единственно любимое — не умирающее. А сзади, с бумагами из управы, ходит Ферапонт, воплощение постыло-машинальной и налаженной жизни.

В “Трех сестрах” интересен еще доктор Чебутыкин. Его необходимо рассматривать вместе с Телегиным (“Дядя Ваня”). Оба чрезвычайно типичны — какие-то “осколки” человека, все праздное время которых наполнено машинальными, повторяющимися крупицами жизни (вечная, до шаржа доведенная газета доктора — символ данности). Конечно, здесь и привычка, но не она одна: Чебутыкин почти не жалеет, уезжая в конце пьесы, из дома сестер (это поразительно характерно), и весь он имеет оттенок цинизма, который чужд человеку, бархатно скованному привычкой. Здесь присоединяется более элементарное, непонятное человеку объятие среды — конкретного, данного. Очень знаменательно, что у этих обоих “осколков” драматическое прошлое: квалифицированное несчастие в любви. И это прошлое никогда истинно не тревожит течения их нищенски однообразной жизни, — вся она остается им приятна, как вязание чулка (рзвнодушие к прошлому — характерное следствие машинальности настоящего).

У Чебутыкина, впрочем, есть рефлекс на свою жизнь, ощущенье бесконечной машинальности ее, которое приводит у него к особому цинизму, равнодушию, возводимому в принцип: я утомился. “Не все ли равно?” говорит он, рассказав о смерти Тузенбаха. Это место трагически говорит о человеческой душе, о том, до чего может дойти всегда наличное, элементарное действие на нее жизни. И пьяные слова Чебутыкина: “может быть, я вовсе не существую”, говорят о том же максимуме разбираемого психологического момента (машинальности человека). Два эти лица — Чебутыкина и, отчасти, Телегина, я считаю общечеловеческим типом, в особенном, конечно, смысле: они воплощают саму жизнь, в самом элементарном действии ее на человека.

“Моя жизнь”. Иллюстрируемый психологический момент, — составляет основной нерв и затаенный психологический свет этого превосходного рассказа. Общим образом об этом свидетельствует то, что основным, оригинальным камнем фабулы является физический труд интеллигента, а физический труд — функциональная данность в самом ярком, первичном значении этого слова. Веяние неуловимых сил, крадущих у человека живой смысл и полет его жизни (созерцательной и функциональной данности), одевает бледным драматизмом простой рассказ Полознева и словно равнодушный, чем-то бедный взгляд его на свою жизнь. Громадная машинальность его жизни видна в том, как он дошел до своего состояния упадка бледными, нормально ощущаемыми уступами; его отношение к Домриковой и Анюте Бологово — в первом случае болезненно быстро меняющееся, во втором вяло-стоячее жизненное отношение, в зависимости от характера обеих девушек.

Но, кроме этих уловимых данных, нечто общее и неуловимое свидетельствуст в “Моей жизни” об освещаемой категории: ощущения Полознева даются словно под сурдинкой. Это именно связано с машинальностью жизни, созданной созерцательной и функциональной данностью: сам человек почти пуст; непрестанно следя за ведущим его процессом, он отвечает только эмоциями, но и они у него, раба безличного, заглушенные, бледные. В самый момент их он уже, чувствуя это, вовлекается в какое-то незримое, сонное движенье, словно отнимающее у него сейчас же индивидуальное содержание его живых минут (машинальное течение времени, в созерцании и реакции на “данности”). Ярко иллюстрируется это тем поразительным, так сказать, умолчанием, которым окружена в рассказе смерть сестры Мисаила П., — о ней узнаешь только косвенно, как о самоочевидном минувшем; также всем его отношением к судьбе этой любимой сестры.

“Дядя Ваня”. Здесь мое мнение не совсем решительно, так как противоречит словам самого дяди Вани. Но я думаю, что, если самоотверженный modus vivendi дяди Вани с Соней в усадьбе и установился на той принципиальной почве, которую дядя Ваня склонен преувеличивать из самозащиты (самоотверженная работа для великого человека — профессора) — то неизменно сохраняться 25 лет (!), в удивительном однообразии деревенской жизни, этот modus vivendi мог лишь с помощью иллюстрируемого теперь психологического момента: на почве машинальности, данности жизни. Ведь в этом отношении особенно типична усадебная жизнь вообще.

И для дяди Вани, и для Сони существует нечто внешнее к их ежедневному, тусклому горизонту жизни, нечто непричастное ее заскорузло-налаженному течению (созерцательной и функциональной данности); для Сони приезжает из незримой дали красивый доктор со странными, живыми речами, не замечающий ее. Для дяди Вани приехала ленивая красавица, равнодушная и непонятно обыкновенная душой, как сама жизнь, которую она олицетворила в их усадьбе. И обжигая новой жизнью, это мучительно слилось с тем, что эта женщина — жена человека, которой почти мгновенно стал для дяди Вани воплощением пустой машинальности его лучших 25-ти лет! И бесконечно мучительно, что это новое пленительное, ворвавшись ненадолго, ушло, оставив прежнюю жизнь, — вывернув ее наизнанку, как перчатку, проявив своим ярким дыханием и сделав ненавистной ее заскорузлую функциональную данность. Глубоким, истинным драматизмом полна последняя сцена — процесс постепенного уезжания, снова в неуловимую даль, всего привлекательного в жизни двух бедных. Оголяясь, замыкается около дяди Вани и Сони тот же многолетний, нищенски однообразный круг функциональной и созерцательной данности, который теперь добровольно принят ими и которого не прорвет вся сила человеческого горя и не расширят простираемые в даль объятия. В этот круг попадает с ними только “осколок” Телегин, который тренькает на гитаре, словно считая унылые секунды, — и “узкая” мать дяди Вани.

“Три года”. Лаптев три года, после необоснованной женитьбы, живет бессодержательно и ровно около фамильного, торгового дела—именно около, а не в нем. Тут и есть доказательство машинальности жизни Лаптева: жить, по возможности меньше касаясь нелюбимого дела (беру случай, когда это легко), твердить, что не любишь и ничего другого не делать (а ведь у Лаптева миллионы). Есть здесь и момент “заедания средой” (купеческой), но не он один: Лаптев эмансипирован, так сказать, имеет свою волю, получает деньги, живя отдельно и не помогая делу. Здесь и не привычка, так как, конечно, он, не чувствовал бы никакого лишения, бросив всю свою эту жизнь; и бросать ее настолько, насколько это само собой делается, не требуя непрерывного отвлеченного стремления (сила, необходимая для преодоления действия данности, конкретности), — Лаптеву очень приятно (его поездка в Англию). Пассивность, машинальность своей жизни он сам однажды формулирует, спрашивая, — что держит его у опротивевшего места? его сердце на мгновение сжимается предвкушением новой жизни, “чудной поэтической, может быть даже святой” (?); но он сам же говорит, что до смерти не изменит своей жизни, не сдвинется с места закоснелости (функционально данное). В эти три года незаметно угасает любовь его к жене и также возникает чувство ее к нему. В конце рассказа — апофеоз машинальности человеческой жизни иллюстрируемого психологического момента, когда сам человек — несравненный, но все-таки только зритель. Лаптев говорит себе: “Ведь еще придется жить может быть 13, 30 лет. Что-то еще ожидает нас в будущем! Поживем — увидим”.

Для иллюстрации той же психологической категории ссылаюсь еще на рассказы: На подводе, Бабье царство, В родном углу, О любви, Рассказ г-жи NN., Вишневый сад. В этой пьесе, мне

кажется, поразительная (ведь купец постоянно напоминает) беспечность, пассивность кучки дворян создается всеми тремя случаями действия среды на пассивность человека, но в значительной степени и самым элементарным, который сейчас иллюстрируется. Он должен ведь быть особенно силен в дворянах-помещиках: именно в их жизни конкретность и наложенное —эсетически привлекательно и организовано в одно целое, обеспечивающее самодовольную сытость и покой сознания.

Третья психологическая категория, также весьма важная для понимания Чехова: зависимость настроений от ничтожных причин; и в свою очередь — зависимость от этих минутных настроений общих оценочных суждений (а как особый случай динамики настроенья — то, что я выше назвал “вихриками”).

Иллюстрация. Главным образом — “Скучная исмория”[8]. Этот великолепный рассказ имеет и большую ценность, не типичную для Чехова: проникновенное и талантливое, тонко всестороннее, с прелестными подробностями и основным тоном, изображение гармонично выдающегося культурного, позитивного типа: знаменитого ученого-естественника. Но в высшей степени индивидуально то, в какой момент жизни Чехов его изображает. Это момент, по-видимому, необъяснимого краха, когда человеку, гармонично и богато прожившему, начиняет казаться, что все и все гадко, и вся жизнь его пропала даром, что он побежден и должен умереть.

Эта перемена объяснима по-моему только одним путем. От естествснного умирания организма и бессонницы у знаменитого профессора непрерывно мучительно унылое настроение. И здесь, с поразительной силой, выступает разобранная выше природа настроения: человек почти неудержимо склонен делать под влиянием своего настроения жизнеоценочные выводы, гармонирующие с этим настроением, — даже если он несомненно поймет, что это настроение отвечает какому-то индивидуальному (физиологическому) моменту в нем, а не общему моменту в жизни. Профессор в “Скучной истории” знает, что его настроение и мысли, все разрушающие, имеют одну основу — его плохое здоровье. И все-таки он не может справиться с происходящим в нем процессом. Однако так сильна и прочна в нем оценка, выработанная всей жизнью, так ясна картина общей и цель частной жизни, что долго в нем дан мучительный дуализм: он снова и снова утверждает в своем уме основное, нормальное credo — а рядом остается и даже растет новое, нелепо разрушающее. Ясно даже не формулированное, а просто неудержимо-протягивающее стирающую руку к девизу и формуле всей его прекрасной жизни. Все проходит в ум: что прав он был всю жизнь, и ничто не изменилось; что новые унизительные мысли “раба и варвара” вызваны разрушением здоровья, нелепы и бессильны. Но все-таки процесс аберрации оценки жизни все растет — и наконец новое, унизительно-темнящее побеждает. И финал рассказа всецело освещается разбираемой психологической категорией. Поводом к капитуляции послужило ничтожное — поездка в Харьков: унылая гостиница, усталость от поездки (а не то, что жених дочери оказался обманщиком — равнодушие к этому важному обстоятельству подчеркнуто автором) усилили его основное уныние и получился вывод, умерщвляющий смысл всей его жизни. Он сказал себе: в его жизни и мыслях не было единого, живого бога — иначе не разлетелось бы его quasi-мировоззрение от страха смерти и серьезного недуга. Не было в нем того, что выше и сильнее всех внешних влияний.

Форма вывода весьма замечательна: в него вошло как раз то, что составляст психологический нерв всего происходящего; так и должно быть у умного и сознательного человека. Но все-таки этот момент взят в искаженном виде; не принята во вниманис специфическая, громадная зависимость “мировоззрения” от причин этого рода, как источников сильных настроений; названо внешним влиянием то, что относится глубочайшим образом к психике человека. Пришлось тогда, для понимания происшедшей победы, лишить силы побежденную сторону — мировоззрение, которой она на самом деле обладала. К сожалению не могу показать, как превосходно соблюдена постепенность разобранного процесса и какое усиливающее значение имели окружающие профессора лица.

Если не принять мое объяснение рассказа, то, чтобы как-нибудь понимать его, нужно признать, что действительно мировоззрение профессора было всегда бессильно и мертво, и что так оценивает его Чехов, имея целью — дискредитировать его. Я не считаю возможным такое понимание. Весь процесс гибели мировоззрения профессора изображен — как процесс иррациональный; не производится никакой критики credo профессора, наоборот он все время утверждает прежнюю положительную оценку его — общее отрицательное отношение просто вытесняет положительное. И в окончательную формулировку профессором ничтожества своего credo не вошло никаких логических моментов, а только сам этот факт вытеснения. Профессор мог не признавать за психофизическим моментом той силы, которою тот обладает; и тогда, конечно, максимум сознательности и должен был выразиться в его осуждении своего credo: раз победитель ничтожен — конечно ничтожен и побежденный. Я допускаю большее — тот же вывод, и по тем же причинам мог сделать и сам Чехов (теоретизируя в этом раннем своем произведении). Но суть все-таки в бесспорно нарисованной Чеховым иррациональности самого процесса — смутного обесцениванья credo всей жизни; из него заключительная формула профессора — лишь неизбежное следствие, раз он не признает мощи психо-физического момента. Затем — весьма важно для понимзния сути рассказа то обстоятельство, что ведь старческий маразм профессора отражается не только на его crdo, но и на отношении его к людям, к своей семье. И в этом отношении дана та же постепенность и иррациональность процесса. Значить дело идст не о том, чтобы заподозрить определенное мировоззрение, а об изображении общего психологического момента — зависимости интеллекта от чувства.

Продолжаю иллюстрацию динамики настроения. “Анна на шее”. От звуков музыки в вечернем воздухе, и отражения луны в природе, и звука своего голоса, прекрасно звучавшего по-французски — Анна пришла в восторг, забыв свое несчаспе (см. выше — “вихрик” от элементарно-психологических причин).

“Поцелуй”. Некрасивый, застенчивый офицер Рябович, после случайного поцелуя в темноте, очень долго был томно счастлив; а когда второй приезд в то же имение был безразличен — им овладело уныние и стоя над водой он осудил эту бесцельную бегунью — реку. Весь мир (!) показался Рябовичу непонятной, бесцельной шуткой, а собственная жизнь необыкновенно скудной и убогой. “Учитель словесности”. Заурядный учитель женился на красивом и милой, конечно обыкновенной, девушке; и меньше, чем через год, описывается такой случай. После пустяшно неприятного вечера в клубе, с каким-то осадком в душе учитель возвращается домой, осуждая свою семейную жизнь, как нечто странное и неопределенное. Он мечтает о каком-то мире чудной борьбы, груб с женой, называет себя бездарным и безличным. И на другой день, во время нудного посещения тестя, он сидит один и в дневнике пишет, что он должен сейчас же бежать от засасывающей его пошлости — иначе сойдет с ума.

“Студент”. Рассказав двум вдовам историю отречения апостола Петра и увидев слезы Василисы — студент как-то особенно подумал об этом — и радость такая зашевелилась в нем, что он остановился чтобы перевести дух (“вихрик”). И, в холодном рассветном поле, он был полон невыразимо сладкого чувства, жизнь казалась ему чудесной, полной высокого смысла, а правда и красота — ее главным содержанием. “После театра”. Вернувшись из театра, Надя, после напускной любовной печали, ощутила неудержимый прилив радости со смехом (“вихрик”) и, для обоснования своей радости, наскоро думала обо всем сразу — о кавалерах, влюбленных в нее, о рояле, о маме, о жизни летом в деревне, о карандаше — и все было необычайно хорошо. По-видимому — ничтожный, странный рассказ; но с моей точки зрения глубоко психологический и типичный для Чехова.

“Три сестры”. Чрезвычайно типичны для Ольги, и особенно для Ирины, “вихрики” уныния; таково настроение Ирины, когда она приходит усталая со службы, когда все разошлись и ряженным отказали, во время пожара (здесь порыв отчаяния). В день именин у Ольги и Ирины — “вихрики” радости (Ирина рассказывает как проснулась в постели).

“По делам службы”. Следователь Лыжин, в унынии от целой ночи, которую ему предстояло провести во вьюгу в убогой избе, рядом с мертвым телом, — делает заключение об отрывочности и бессмысленности всей окружающей его провинциальной жизни, от которой только и стоит уехать в Москву, где все другое.

Ссылаюсь еще на рассказы: “Враги”, “Володя”, “B родном углу”, “Дама с собачкой”, “Случай из практики”, “Бабье царство”.

Перехожу к иллюстрации психологического момента, весьма близкого только что освещенному, также важного для понимания Чехова. Это — поразительная (делающая неправдоподобными соответственные примеры) изменчивость оценки окружающей жизни и людей, главным образом — на почве аберраций ее эмоциями и настроениями.

“Володя большой и Володя маленкий”. Во время катанья на тройке слегка опьянявшая Софья Львовна говорит себе, что сегодня в ресторане она наконец убедилась, что страстно любит мужа, а не вышла за него par depit, как это ее мучило со дня свадьбы. И что Володю маленького она больше не любит. Потом, когда после катанья с монашенкой Олей, ей стало грустно —отрезвев, она уже опять думает, что не любит мужа, что ей от ее брака — тяжело, жутко и безобразно. И приехав домой, она снова “любит” Володю маленького. “Неприятность”. Весь смысл рассказа в том, что, дав в запальчивости пощечину фельдшеру, доктор Овчинников, в зависимости от колебаний своего настроения и воздействия людей, все меняет свой взгляд на происшедшее и на то, что он должен сделать. И так и не находит естественного выхода. “Враги”. Охваченный мучительным раздражением от напрасной поездки из дому, где только что умер его сын — доктор обвиняет в бесконечном легкомыслии и неуважении к личности увезшего его Абогина, хотя совершенно очевидно, что Абогин не знал, что жена его не больна, что они уже не застанут ее, потому что она уехала с любовником. И он совершенно бессмысленно обвиняет Абогина, и в его лице класс изнеженных сибаритов, неуважающих скромных тружеников. “Архиерей. IIepемена настроения, вызванная приближением болезни, заставлят apxиерея иначе относиться к своей жизни. Его тяготит многое, неразрывно связанное с архиерейством, кажутся ничтожными дела, которыми он занят: он судит, как живой, индивидуальный человек, а не как привычно, благосклонно безличный иерей. Он все с наслаждением вспоминает детство и прошлое; все чего-то недостает, “и все еще кажется, что нет чего-то самого важного и, как в юности, тянет в туман будущего”. Это — великая перемена для монаха высокого чина: сквозь традиционную, благообразную волну безличных чувств, составляющих суть души высокого иеромонаха, сочится жадная струя индивидуальности и переоценки, из проснувшейся глубины души. И перемена эта создана настроением, вызванным его болезнью.

“Анна на шее. Утром в день свадьбы Анна была довольна, что выходит за пожилого, некрасивого человека; во время венчанья, и когда они в вагоне — она чувствовала себя виноватой, обманутой и смешной. Но когда она вышла на полустанок, и там были знакомые, которые любовались ею, с которыми она говорила по-французски — и была луна в пруду и музыка в вечернем воздухе — Анна стала радостная (“вихрик”) и вернулась в вагон, уверенная, что будет счастлива.

“Соседи”. Общий смысл рассказа близок рассказу “Неприятность”. Оценка, и связанное с ней отношение к необыкновенному событию (бегству сестры Зины к женатому Власичу) — все время колеблются, в зависимости от настроения Петра Михайловича; он очевидно судит событие с трех-четырех различных сторон, существенных и несущественных, не объединяя их ничем. Поехал со страшным гневом, потом было стеснение и страх; затем все казалось естественным от простого тона сестры; потом опять показалось невероятмым; кончилось жалостью к ней и Власичу, непоправимо ошибшимся и несчастным.

Тот случай, когда от настроения меняется оценка людей, иллюстрируется рассказом “Именины”: беременная Ольга Михайловна, в жаркий летний день, сильно раздраженная, в своем положении, праздничной суматохой, жестоко осуждает всех гостей, дядю, и своего мужа, лишь отчасти заслуживающего этого. Ссылаюсь еще на расскаэы: “В родном углу”, “Крыжовник”, “Дуэль”, “Сильные ощущения”, “Три года”.

II.

Разобрав и иллюстрировав три вида психических несоответствий; прикоснувшись таким образом к плоти живой души, всегда богато данной, но неуловленной до сих пор под достаточно сильный свет — постараюсь дальше двигаться и понимать в этой области.

Остановлюсь теперь на свойстве психики, менее важном для характеристики Чехова, но которое само по себе не менее обще. Это то, что можно назвать способностью совмещения. В сознании человека одновременно могут существовать, составляя цельное содержание его личности, благородные и неблагородные мотивы, настроения и желания; важные, исключительного для него значения — и совершенно безразличные, обыденные, как летние листья. При чем эти уживающиеся противоположности могут касаться одного и того же жизненного содержания (благородные и низкие мотивы одного поступка, двоякая душевная реакция на одно событие; глубокое уважение к данному лицу и, в то же время смех над его внешним видом). Или же они могут касаться разного содержания (напр. в момент поглощения человека чем-нибудь значительным, глубоко его затрагивающим — рядом могут жить и интересовать его ничтожные, даже неблагородные образы, желания, воспоминания). Это свойство души, скрываемое, нелепое, оскорбительное, имеет, однако же, сложные, сильные причины — оно имеет слишком много причин.

Необходимой разбираемая способность совмещения становится очевидно, главным образом, в силу той сложности реальной психики, по которой почти каждое, вновь входящее в жизнь данного лица содержание стоит в многоразличной связи сего душой, какова она в этот момент, со всей глубиной индивидуальности: все задетые струны дрожат ответно.

Таково же значение и определенного следствия этой сложности живой психики: во всякой психике, в каждый данный момент, налажено много параллельных путей и нитей развития —отдыхающих, разомкнутых с сознанием, в той или другой степени. Каждая из них, раз это становится необходимым, в силу изменившихся условий, приходит в движение, проникая в сознание, независимо одна от другой.

Наряду с этим — могущественно действует в том же направлении и непрекращаемость элементарных сил души: памяти, силлогизма, а главное — ассоциаций. Их первородная работа, со своею ношей, то бесцветной, как воздух, то яркой до изнурения сознания, оспаривает сознание у основного, санкционируемого человеком содержания его.

Разобранные только что причины способности совмещения тем самым приводят (наряду с другим) к некоторому свойству жизни людей, которое, как и все до сих пор мною разобранное, постоянно встречается, и все-таки остается достоянием слепого гения жизни. Я имею в виду —обыденность переживания человеком необыкновенных событий. Наряду с главным содержанием — упрямой вереницей проходят в уме человека, переживающего что-либо исключительное, серые крупицы мысли и чувства; даже слышится снова тихий прибой, живший в последних мирных минутах — мгновеньями в ум одна голая мысль: я счастлив (несчастлив). И только отдельными моментами он видит ясно лицо посетившего бога.

Вместе с общими причинами способности совмещения для разбираемого теперь свойства надо указать еще одного деятеля: бессилие (в данном случае) воображсния. Человек, переживающий необычайное, только мгновениями может ясно понять значение для его жизни случающегося: ведь для этого он должен невыразимо ощутить всю качественную сумму своей жизни. Он сам остается таким же, со всей неуловимой, сладкой инерцией жизни; столько осталось кругом неизменного в жизненной рамке, — что призрачно распадается и уходит в глубь пусто звенящих слов то, что он должен и хочет понять про свою жизнь. Только потом, продолжая хоть и замедленное, подъяремное свое движение, с разных, отдельных сторон, человек научится понимать важность случившегося.

Порядок отмечаемых мною психологических моментов, в общем, только и определяется значением их для понимания Чехова. Поэтому теперь перехожу к краткому анализу момента, уже упомянутого выше и важного для цели этой статьи. Это — чувство определенного, змоционально окрашенного строя жизни. Это может быть строй жизни, испытанный уже человеком, или только замеченный им извне; или, наконец,— угадываемый, вообще предназначенный, по ощущению к жизни, но ощущаемый в ее великом, смутном теле — в намеке и необычайно смутно. Когда что-нибудь воспроизводит в уме человека такой строй жизни, он испытывает какое-то общее, бледное волнение, увеличивающее в нем жажду жизни вообще. Чем неопределеннее возникшее представление в таком строе жизни — тем волнение прекраснeе. Оно может почти достигнуть эмоциональной роскоши сновидений, давать чувство жизни, как великой сокровищницы возможностей, с туманными воплощениями их. То же ощущение может дать, напротив, очень определенный строй жизни; он тоже может быть эмоционально окрашен для человека и вызывать видоизмененное, но того же рода волнение, влияя на общую жажду жизни. Так может, напр., ощущаться, на конкретных примерах, как уже указывалось, — строй изящной беспечности жизни, или энергично трудовой жизни с тихими радостями; жизни в прекрасной природе, где все проявления становятся, как будто, благородными и отрадно мирными — от этой рамы-природы, которая заменяет саму картину.

Того же рода ощущение может давать какая-нибудь определенная черта общей жизни: ее ширина, сложность, непрерывная преемственность, словно связывающая индивидуальные души.

Указанный заглушенный широкий аккорд души вызывается каким-нибудь реальным намеком, какой-нибудь крупицей жизни, хотя бы и второстепенной объективно для известного жизненного целого, но по свойству (по крайней меpе данной) психики пробуждающей чувство именно всего этого жизненного целого. Таким образом, с указанным чувством стоит в связи — обусловливая его в некоторых случаях — восприятие отдельных частей жизни по несущественным объективно, или по крайней мере частичным признакам; это и само по себе составляет важный психологический момент: определенный признак несуществен в данном жизненном целом, но только по нему оно является эмоционально окрашенным для данного лица, и он вследствие этого приобретает субъективную центральность для этого лица.

Для дальнейшего раскрытия тонкой правды, живущей в произведениях Чехова, нужно отметить важный и интересный момент формального самовыделения личности. Независимо от индивидуальных свойств личности, ее действительных сил и способностей — во всех суждениях и реакцях большинства людей присутствует иногда почти неуловимый, почти всегда недоказуемый оттенок — признания человеком своей особенности, единственности, превосходства над другими людьми в чем-то общем и смутном. Сам для себя он утверждает (довольствуясь смутным утверждением) существование в нем какой-то интимной, деликатной глубины, где лежит и таится (обнаруживаясь необъяснимо бедно) всякая всячина, придающая, в сущности, по его мнению, если с любовью и чутьем вглядеться, какой-то оттенок особенности и глубоко-индивидуальной объяснимости всему неудачному и мелкому в его жизни.

Это любопытное свойство, меняющее, конечно, свои размеpы, связано, по-видимому, неразложимым путем с самим понятием личности. Но можно отметить, как причину, и нечто более, так сказать, членораздельное: только в себе самом, но зато в себе ео ipso исчерпывающе, знает человек всю сложную глубину чувства и настроений, волшебно-зыбкий аппарат мотивов, ощущает весь непередаваемый спектр качественной окрашенности эмоций. Это и дает человеку иллюзию его единственности, как чувствующего и воспринимающего существа; поразительности, единственности каждого до и после, и во время (чего-нибудь), из которых слагается для личности она сама, в свете сложного рефлекса.

В счастливые минуты личного существования указанный момент переходит в потенциальное состояние, незаметен, будучи заменен глубочайшим образом.

Логика и рефлекс ведут с ним всегда неопределенно успешную борьбу.

Остановлюсь теперь на человеческом par excellence свойстве — эгоизме, чтобы отметить в этом гигантском трюизме нечто сравнительно неуловимое, родственное моменту только что разобранному. Кроме того эгоизм, который у всех на языке, который превращает иногда человека в глухого и слепого рыцаря, с опущенным забралом, есть еще эгоизм, который, в отличие от первого — деятельного, можно назвать эгоизмом воспринимающим. И в тех случаях, когда дело идет о чем-нибудь, не имеющем отношения к удовлетворению личных желаний, человек воспринпмает все из жизненной среды, так сказать sub specie sui (в том отношении, какое она имеет к нему самому [9]. Всякий рассказ, воспомииание, психологическое наблюдение, мечта, преимущественно, настолько интересуют человека, насколько вызывают ассоциацию с чем-нибудь однородным в его жизни. И в высказывании этого личного однородного состоит его почти единственная реакция, которую он сам считает и естественной. “А я”—такова обыкновенная суть реплик в разговорах, обсуждающих и сообщающих нечто сравнительно интересное. При чем сообщаемое в ответ может вовсе не быть эмоционально окрашенным для реагирующего таким образом: достаточно одной причастности этого его личности.

Продолжая без внутренней связи анализ психодогических моментов, пока ничем не объединенных, разберу теперь природу добровольного, свободного общения людей, и именно бессодержательность этого общения. Поскольку не действуют тиски вежливости и нет многообразного, бледного красования, возможность которого так часто гонит людей навстречу друг другу (т.е. если люди привычны или близки), — целые часы могут проходить необъяснимо пустыми: молчание прерывается лишь ничтожными, обыкновенно бесцельно описательными замечаниями и краткими, но многозначительными обнаружениями каждым по очереди своего я.

И люди все-таки не расходятся, будто ждут чего-то. Или просто им так легче ощущать свое я? Отрицательным условием этой бессодержательности общения является громадное значение для человека самого факта общения с другими людьми — иначе, при отсутствии содержания, оно просто прекращалось бы. Общение, каково бы оно ни было по содержанию, заменяет среднему человеку, порабощенному обществом, одиночество, которое он персносит с большой трудностью и единственным в своем роде недомоганьем. Положительными причинами скудности общения являются трудность непрерывного содержательного общения, самого по себе; затем — характерное, в большинстве случаев, для среднего человека — отсутствие какой-нибудь темы, интересной до принудительности, темы, которая бы напрашивалась и прорывалась на изысканно огражденную арену совместной мысли.

И еще есть причина скудности привычного общения — самопоглощенность людей. Порождая, кроме скудности, еще некоторые другие свойства общения, она обуславливает большую неравномерность взаимного впимания людей, находящихся вмcте; прерывистость усилий каждого создать общую атмосферу.

И потом — эта самопоглощенность людей делает для них живущей, теплящейся целью в общении — почти только обнаружения своего я. И вот — пытаются тянуться, но ежеминутно прерываются, сталкиваясь, эти проявления своего я.

И нейтрализуясь между собой в своей несогласованности, они приводят к молчанию, и опять к молчанию, или ничтожным замечаниям.

Для цели этой статьи интересно еще остановиться на неискоренимом и довольно безобидном свойстве (среднего) человека, окрашивающем жизнь людей незримым юмором. Я имею в виду то, как говорят люди на теоретические темы [10].

Здесь наблюдаются две основные особенности, причудливо меняющие свои размеры: зависимость хода мысли от индивидуальных ассоциаций, и неправильное обобщение — преувеличение частичной истинности суждений.

Первая особенность приводит к тому, что понятия, фигурирующие в разговоре, — постепенно или резко, — но почти непрерывно меняются и меняются незаметно для самого разговариващего. В результате, даже если говорит один человек, высказанное им, часто с истинным жаром и пропикновением, — представляет собой пеструю, грубую мозаику. Человек сам себя увел, по незримому склону ассоциаций, далеко от того, что он с жаром начал излагать. Еще тоньше юмор положения, когда говорит не один: хотят итти рядом, и думяют, что идут, два ума, в лучшем случае сговорившиеся в начале. Но они неуловимо и бессознательно расходятся, каждый по своему склону ассоциаций. А ведь каждый новый период весь, по-видимому, предназначен ответить на только что оконченную тираду собеседника! Вторая особенность — преувеличение доли истины — придает более наглядный юмор искренним собеседованиям искренних людей.

Теперь опять перехожу к иллюстрации. Нужно узаконить и эту часть психологического анализа, найти отмеченные им психические моменты в произведениях Чexoвa.

Способность совмещения и близкая ей — обыденность переживания необыкновенных событий — отразились не ярко в произведениях Чехова. Эта малая типичность для Чехова моментов, очень важных самих по себе, получит полное объяснение в дальнейшем: эти психологические моменты предполагают, очевидно, для своей наличности — “необыкновенные” события, или прямо — сложные, ярко-индивидуальные процессы в психике. А в своем месте, где будет выводиться общая характеристика Чехова, будет указано, что он, по основной своей психологической задаче, почти совсем не изображает индивидуальных, неповторяющихся психических процессов, и редко берет для фабулы необыкновенный события жизни человека. Поскольку же он их берет, то именно для того, чтобы показать обыденность их переживания людьми. Иллюстрирую в возможных размерах этот психологический момент. “Враги”. Описывается состояние доктора Кириллова, в первый час после смерти сына: как он ходит по комнатам, поправляет абажур, садится к столу, заглядывает на секунду в раскрытую книгу. Все это, конечно, машинально, но все-таки, значит, все это обыденное возможно. Затем — весьма тонко отмечены легкие изменения в его отношении к Абогину, пока тот ждет его и едет с ним (“оживляясь...”): перемена в отношении к обыденному событию, совершенно непричастному случившейся великой беде, свидетельствует о некоторой затронутости этим событием, следовательно — обыденности переживания этой беды.

Соседи”. Петру Михайловичу то совершенно невероятно, то он чувствует себя в обществе убежавшей из дому Зины и любовника ее Власича так же обыденно, как до события.

Три сестры”. Просто, почти мирно принимается известие о дуэли и смерти Тузенбаха: Ирина (тихо плачет). Я знала... Я знала... (место, пожалуй, шаржированное).

Иллюстрацией того же момента может служить предложение Лаптева Юлии Сергеевне (Три года”) и особенно — вся романическая психология любовницы Лаевского в “Дуэли”.

Перехожу к иллюстрации момента, очень тонкого и важного для Чехова, придающего индивидуальную прелесть его реализму.

Чувство определенного, эмоционально окрашенного строя жизни (или какого-либо общего ее свойства). Дом с мезонином”. Главное содержание рассказа в том отрадном ощущении, которое давал эстетическому чувству художника этот дом с мезонином (отсюда название рассказа): это — ощущение беспечно изящной, уютной, словно законно праздной жизни в усадьбе. (Это ощущение прямо высказывается самим художником в одно воскресное утро, когда красивые девушки вернулись из церкви, через сад, в светлых платьях). Красивую, благородную Лиду художник главным образом не любит за то, что она мешает ему стать законным гостем в этой атмосфере; Мисюсь же он почти любит за обратное отношение к нему и за олицетворение этой атмосферы. “Apxиepeй”. Apxиepeй неудержимо светло и чудно радостно вспоминает детство; а ведь детство и вспоминается всегда, как несравненно окрашенный эмоционально строй жизни — жизни бесконечно беспечной и переполненной смутно неотъемлемыми радостями. Никогда не важно, само по себе, вспомнить из детства какое-нибудь определенное событие — это всегда лишь показатель несравненно эмоционально окрашенного, один раз бывающего в жизни строя ее. Воспоминания детства, вообще, ярче всего иллюстрируют разбираемый сейчас момент; и так типичен здесь момент эмоционально окрашенного строя жизни, что этот случай его один неотемлемо украшает всю литературу.

Потом, все убегая душой из тяготящей монастырской атмосферы, архиерей волнующе радостно вспоминает свою студенческую жизнь за границей; не факты, а саму жизнь его там —ясную, бодрую, полную хорошего умственного труда сильной юности. “Cmудент”. У него после рассказа об отречении апостола Петра, и вызванных этим слез вдовы, возникает ощущение непрерывности, преемственности, вселенской земной жизни, неопределенно радостно окрыляющее отдельного, живущего один раз человека. Отсюда — его восторг. “Поцелуй”. Поручик Рябович ощущает атмосферу барского дома: атмосферу тонкого комфорта, внешней эстетичности и впитавшейся в кровь выдержки (в обращении с чужими, скучными людьми). В “Ионыче” и “Крыжовнике” передается то ощущение, которое овладевает человеком — среди тихой, отрадно красивой обстановки человеческого жилья, в минуту праздности. Чувство это у Чехова лишь означено, а не характеризовано, но оно глубоко существенно для человеческой психики. Привлекательность обычной рамки жизни (неопределенно всей жизни целиком) намекает очень смутно, и столь же восхитительно, на соответственную привлекательность по содержанию самой этой жизни. Это наполняет бессодержательный сам по себе миг настоящего — возможным вообще будущим; дает ему общее жизненное содержание, углубляющее самочувствие целедеятельного существа в момент его бездеятельности. “Три сестры”. Андрей, в своей думе о радостном будущем говорит о свободе от кваса, гуся с капустой, от сна после обеда, — ощущая строй монотонности и тусклой праздности жизни.

Сошлюсь еще на рассказы: “В родном углу”, “Случай из cлужебной практики, Дуэль (ощущения Надежды П., идущей купаться) и др.

К освещаемой психологической категории можно отнести с их эмоциональной стороны и типичные для чеховских действующих лиц — предвкушения лучшего будущего (о них будет еще сказано ниже), — особенно, поскольку эта лучшая прекрасная жизнь не понимается, как будущая форма жизни общества, а просто, как неопределенно желанная жизнь; при чем намеренно обходится вопрос — существует ли она уже, и где именно, а если нет, то каких усилий она требует от личности. Примеры: выше цитированное место из “Учитель словесности” и подобное же месго в “Три года”. В подобных речах о лучшей светлой жизни дано бесконечно смутное ощущение определенного эмоционально-окрашенного строя жизни; настолько смутное, что характеризуется он только отрицательным образом: дано ошущение какой-то светящейся пустоты, образуемой самоочевидным отбрасыванием массы отрицательного в настоящем.

Bocnpиятие жизни по несущественным признакам. “О любви”. Аленину было приятно исполнять обязанности мирового судьи, потому что после грязной деревенской работы он сидел в кресле, в чистом белье и с цепью на груди (“это такая роскошь...”).

“Три года”. Думая о своей испорченной новой жизни, Юлия Сергеевна радуется, что может быстро ездить на собственных лошадях по Москве; это спасает ее от отчаяния.

И еще тонкое место, где тоскуюшего, ревнующего Лаптева успокаивает здоровая свежесть лица от мороза и выражение детского страха в глазах жены, торопившейся на пожар.

“Моя жизнь”. Живя в деревне, истинной стихии физического труда, о котором он будто бы мечтал — Мисаил Полознев объединяет в одном впечатлении грубой дикой силы, отталкивающей его от деревни — и оборванного мужика с сохой, и свирепого быка, и все мало-мальски крупное и сердитое: барана, цепную собаку и т. п.

“Соседи”. Петру Михайловичу помогает ощутить всю важность побега сестры то, что она живет теперь в доме, где он видит оцепенелую горничную, стол на шести ногах, и знает, что когда-то здесь засекли до смерти человека.

“Три сестры”. В момент отчаяния Ирина восклицает — что она забывает языки, не помнит уже как по-итальянски “окно”.

Ссылаюсь еще на рассказы: “Ионыч” (его отношение к Котику) “Анна на шее”, “Учитель словесности”, “По делам службы”, “Дуэль” (очень тонкий штрих: галстук, повязанный Лаевскому его любовницей, наполнил ее сожалением и нежностью к нему).

Формальное самовыделение личности.

Естественно, что этот момент отразится в тех рассказах, которые ведутся от лица я, в таких, где, вообще есть лицо, являющееся воспринимающим и чувствующим центром изображаемой жизни. В усиленном виде он будет дан в том типе людей, к какому принадлежат главные лица чеховских произведений: в людях со средним умом, слабой волей и повышенным чувством (эстетически окрашенным).

“Дом с мезонином”. Праздный художник судит свысока о сестре Мисюсь, Лидии — энергичной, полезной работнице в уезде; немного педантке и самодовольной (“по вечерам она громко и долго говорит о земских делах”), но несомненно стоящей выше его, с известной точки зрения. Тот же момент, выражающийся в какой-то внутренней правдоподобности голословных, преувеличенных обвинении заурядным человеком, окружающих его людей — иллюстрируется рассказами “Моя жизнь”, “Ионыч”, “В родном углy”, “По делам службы”, “Учитель словесности”. В самом чистом и ярком виде момент этот дан в рассказе “Жена”. Здесь сквозь него почти невозможно разобрать, что я — нелепый, нудный, по поступкам часто дурной человек; и то, что о нем говорят другие (жена, разбухший Иван Иваныч) — остается как-то неприложимым, несоединенным с тем, о ком сказано, и кто живет перед читателем от своего лица; тонкий и словно неразложимый результат иллюстрируемого психологического момента.

Воспринимающий эгоизм и связанная с ним но проявлениям самопоглощенность — как она выражается в общении людей.

Главным образом “Три сестры”. Сюда относится все общение трех сестер, Вершинина, Тузенбаха, Кулыгина и Чебутыкина. Выражено настолько ярко, что я ограничиваюсь простой ссылкой. “Дядя Ваня”. Общение дяди Вани и Астрова. “Иванов”. Здесь присоединяется специфическая почва для самопоглощенности — неврастеническая. “Три года”. Общение Ярцева и Лаптева. “Дуэль”. Общение доктора и Лаевского. “Моя жизнь”. Общение медика Благово и я.

Бессодержательность общения. Опять преджде всего “Три сестры” — главным образом 1-oe и 2-ое действия. “Моя жизнь”. Поразительной бессодержательностью общения отмечены недолгие месяцы жизни Полознева и Должиковой после свадьбы (прямое доказательство — в описании того вечера, когда они рассматривают модные картинки).

“Дом с мезонином”. Художник, придя в гости, садился на ступеньках балкона; Мисюсь иногда продолжала читать; подолгу молчали; приходила заспанная мама; говорили о Лиде, играли в крокет, пили чай. “Три года”. Общение Лаптева и Панаурова (“целый вечер могли молчать”); также Юлии Сергеевны, Ярцева и Кости.

Как говорят (и думают) люди на теоретические темы. Иллюстрируют: “Три сестры”. Разговоры Вершинина и Тузенбаха. “Моя жизнь”. Беседы Благово и я. “Палата № 6”. Речи Андрея Ефимовича. “Дом с мезонином”. Споры художника и “земской” Лиды. “Пассажир 1-го класса”. Здесь это представляет единственное содержание рассказа. Еще: “Три года”. “Учитель словесности” и др.

Самым ярким примером одной из двух особенностей таких разговоров — преувеличения доли истины — может служить credo Астрова в “Дядя Ваня” — о значении лесов (целое социологическое построение на почве правильной агрономической мысли). Также — мысли инженера из рассказа “Жена”, когда он сравнивает себя и столяра Бутыгу [11].

III.

Теперь от общей психологической работы перехожу к разбору психологии русского человека минувшей эпохи; точнее — минующей: весь уклад психики не может исчезнуть так быстро.

Прежде всего в этой психологии подчеркнуты в главной своей части отмеченные выше обще-психологические свойства. Причины этого — общественные и, пожалуй, этнографические. Чтобы не фантазировать с таким богатейшим, но трудным фактором, как раса и климат — ограничусь следующим: более или менее несомненной чертой характера славян, населяющих равнины умеренного климата, являются пассивность и созерцательность[12]— а это должно отражаться усиливающим образом на втором психологическом моменте, основанном на действии созерцательной и функциональнoй данностей.

Воздействие русской общественности в соответственном отношении — яснее и обильнее. Русская общественная жизнь последних десяти лет — убогая, смутно-машинальная, полная общих отрицательных свойств — давала очень мало объективно ясного — как легко возможных, положительных целей общественного человека. Это объективно ясное дано общественной жизнью запада, и оно не только дает привычную опору деятельности заурядного человека, придавая ей спокойную силу, но и постоянно дисциплинирует и совершенствует его общественные эмоции. У русского же обывателя почти отсутствуют социальные навыки; нет традиционных атмосфер высшего порядка (чем, напр., так богата психика аиглийская); нет самоочевидного и неустранимого в возможном и необходимом в социальном смысле.

Поэтому от русского обывателя требовалось больше усилий ума и воли, нужен был более яркий этический момент, чтобы создать себе положительное субъективно-ясное в целях и средствах. Кроме того, условия русской жизни минувшей эпохи, прямым образом и до чрезвычайности, увеличивали бессилие и равнодушие личности. Отсюда - подчеркнутый момент бедности и машинальности жизни отдельного человека.

В связи с этим (отсутствие ясного в целях и средствах) и от потребности отводить душу в области задушевных личных ощущений (главным образом — любовных) — такой человек легче будет предпринимать важные поступки по ничтожным основаниям: усиливается первый случай того, что я назвал свойством “неэквивалентности” психики.

При общей бедности впечатлений и смутном чувстве, что нечто очень важное и общее неладно в его жизни (а именно — ее общие рамки) для русского обывателя обыденнее неврастенический тонус нервов; довольно ничтожных толчков для сильных изменений настроения (и бестолково-общих выводов из него): усиливается третий, последний случай “неэквивалентности”.

Таким образом в русском человеке чеховского времени значительно усилена вся группа психологических несоответствий. Далее — этим же самым усиливается и момент бессодержательности, скудности общения людей. При зародышевой общественности и отсутствии здоровой “ассамблейности” — у русского человека нет ни привычки, ни любви коллективно чувствовать. Наоборот: русский человек до болезненности келейно чувствует, любит и хорошо знает тайну одинокой эмоций. И момент самопоглощенности в нем дан в недисциплинированном, бесцеремонно первичном виде. А в то же время — стремление к общению, независимо от содержания его, в русском чсловеке очень сильно: наряду с недающеюся, хоть и слабо желаемою, частью сверхличной жизни — и среди как-то сразу отцветающих осуществлений личной жажды — каким-то неутраченным, всю душу питающим, хотя и бледным богатством, кажется — общение с другими людьми.

В прямой связи со всем сказанным, в русском человеке неестественно развита страсть говорить и все на общие темы (черта прекрасно и богато отраженная русской литературой): раз так трудна, или скучна деятельность, то в этих разговорах — и самозащита, и самоудовлетворение. И в этих бесконечных, пристрастных разговорах, косвенно обнаруживающих убогость биографии — конечно должна усиленно отразиться особенность мысли среднего человека.

Но имеется и некоторый специфический момент в психологии русского человека данной эпохи. Можно указать, что чувство в нем развитее ума — в том смысле, что в нем смутно даны оценки и конструкции жизни, сознательно неформулированные. Прежде всего здесь действовала сама отрицательность общественной русской жизни того времени; ничтожная доля свободы проявления личности, бедность и машинальность всего вместе — ежеминутно, и с убедительностью живой действительности, говорило, по крайней мере, и во всяком случае, чувству русского человека — что вокруг него все как-то не то, и должно бы быть иначе. Но при пассивности и заурядной сознательности личности, путем такого трения с действительностью, само по себе, развивается только чувство.

К этому присоединяется еще один момент: по всему человечеству разлиты, доступные внешним образом, продукты творческой мысли его лучших членов. Их идеи о жизни не воспринимаются адекватно всяким, кто узнал их, но все же они оказывают действие на эмоции, усложняя и утончая их, опрашивая смутно отрицательно окружающую действительность [13].

Вследствие же наглядной отрицательности окружающей действительности — русский человек должен был особенно жадно воспринимать (как сказано, главным образом —чувством) эти голоса земного откровения.

Наконец, однородно в сторону развития и утонченности чувства (с эстетической окраской) -влияет литература (в силу тех же причин, особенно жадно воспринимаемая); влияет, как своим часто туманным и вредным трактованием соответственных вопросов, так и тем специфическим обаянием, которым одеты все воспроизводимые в ней пережива ния и жизненные положения.

В результае всего сказанного — намечается очень смутная, исключительно почти отрицательно определяемая картина лучшей жизни.

Здесь уместно указать нечто очень важное для окончательного понимания Чехова. В связи с только что сказанным естествен особый вид не то выдающегося, не то убогого русского человека: он будет обладать тонко развитыми чувством (с подчеркнутым эстетическим оттенком [14]), обладая в то же время умом не выше среднего, волей же — ниже среднего.

Смутно, но чутко, даже преувеличенно тонко, такой человек будет ощущать недостатки окружающей действительности, прилагая к ней, главным образом, недостаточный эстетический критерий, слишком скоро и легко отказываясь от возможной, или уже начатой деятельности. Его слабая воля сделает усилия ума, нужные для уяснения размера и причин этих недостатков, — трудными, да и нежелательными, так как тогда выеснилась бы, быть может, возможность и долг что-нибудь делать. И подхлестываемый своей нервозной тонкостью и растущей оскоминой от своей, такой не эстетической биографии и для оправдания слабости своей воли, такой человек будет, с одной стороны, неосновательно и преувеличенно осуждать окружающую действительность (особенно людей); с другой стороны, отводить душу на картинах лучшей жизни, намеченной для него всей совокупностью его жизни. От неврастенической нервозности в таком типе сильно подчеркнут случай психических несоответствий, касающийся динамики и конструкции построений; от слабости воли усиливается действие созерцательной и функциональной данностей.

В чем же будет слабость и в чем ценность указанного типа? Кому он будет уступать и кого превосходить среди остальной массы русских обывателей эпохи 8о-хъ годов? У него сильна, хоть и смутная оглядка на свою жизнь и ощущение ее отрицательности (в определенном отношении — и сама она будет сильнее); на бедность и машинальность ее, и на совершенные “неэквивалентно” поступки. У него не может быть убогого самодовольства ничтожным делом и труднее создается машинально отрицательная деятельность. Наконец — такой человек преувеличенно и односторонне, но, в основании своем, все-таки правильно, с зародышем совершенствования вообще, относится к отрицательному вокруг себя. Из окружающих его людей он, конечно, будет выше бессознательных хищников и гоголевских типов разной степени. Но честным и энергичным, немного ограниченным и самодовольным людям (поскольку самодовольство создается средней развитостью чувства и ума, и нормальностью воли [15], люди этого типа будут уступать с общественной точки зрения, не уступая им, может быть, с точки зрения индивидуальной. Они же сами, культивируя чрезмерно, из самооправдания, свой обеспложивающий тонкий аппарат — чувство жизни, и тайно возлюбленный эстетический критерий — будут преувеличенно отрицательно относиться к этим людям и ощущать свое одностороннее, вредное для общественной жизни превосходство.

В людях этого типа будет дано, как это ясно, специфическое чувство неудовлетворенности личности. Тонкое чувство намечает, конечно по существу туманно, какую-то, по-видимому, богатую задачу жизни. Средний ум и сознательность, и слабая воля мешают заметить в этой жизненной задаче частичность ее (чрезмерную эстетичность), недобросовестность (чрезмерно отрицательное отношение к окружающему — для оправдания пассивности данного лица), и, наконец, ненормальность ее — отвлеченность: при слабой воле мало было уясняюще осуществленных жизненных возможностей и мало испытана окружающая непосредственно действительность, как среда индивидуальной жизни.

Далее — эту смутную жизненную задачу мешают осуществлять — неуловимо общим, замаскированным путем, опять-таки слабая воля и тонкое чувство: они создают готовность воздержания и заставляют предпочитать попыткам жизненной ориентировки упражнение неопределенное число раз своего тонкого аппарата: смутной эстетической оценке своих и чужих положений людей, проходящих мимо ландшафта жизни, мелькнувшего случайно. Они же делают эстетически отталкивающим и утомительным каждый момент в процессе осуществления частной задачи, и окрашивают кажущимся ничтожеством каждое частное воплощение воли, всякий раз сравнивая его противоестественным образом — сразу со всей задачей жизни, такой прекрасной в своей пребывающей туманности.

Сочетание двух указанных смутностей — смутности самой “задачи жизни”, и смутности, замаскированности полного отказа от нее на деле — создает в людях этого типа крайне неопределенное и охватывающее, постоянное чувство неудовлетворенности. Это поразительно усилит третий вид психических несоответствий (динамика и конструкция настроения), чувство эмощонально окрашенных строев жизни и, наконец, — момент формального самовыделения личности (и непосредственно усиливаемый тонкостью чувства).

Остановлюсь несколько подробнее на признаках той картины лучшей жизни, которая неизменно будет дана у такого человека, составляя ultima ratio его существования, и своим бледным пятном вытесняя другое бледное пятно — задачу его личной жизни, которая разбиралась только что.

Картина эта — всецело смутная, определяемая лишь отрицательно; это с одной стороны — следствие заурядного ума и бледного этического момента, с другой стороны — самосохранения: при большей строгости к себе, может быть нашлись бы силы яснее определить размеры и содержание недостатков жизни, и вместе с жизнеосуждением притти и к самоосуждению. Далее — эта смутная картина касается всей жизни общества; это — и следствие смутности (так как — неясно качество и размер зла), и санкция своего бессилия (всеобщее, неизбежное зло, а не нечто, связанное отчасти с данной личностью). Наконец,— это обновление придет со временем; здесь окончательная санкция своей пассивности: прогресс обеспечен, завися от самого хода времени, а не от усилий членов общества; тут же и санкция своей смутности: существует нечто объективно ясное в вопросе о положительной жизни.

В этой картине лучшей жизни, при общей смутности, будет яснeе других выделяться признак ее эстетического достоинства. Здесь имеет, прежде всего, значение преувеличенная сила, которую вообще имеет в разбираемом типе русского человека эстетический критерий. Но и далее: здесь кладет свои штрихи влияние литературы, о котором уже упоминалось. Изображение литературой жизни часто глубоко вредно действует на среднего человека: здесь действует одностороннее, в сторону привлекательности и значительности по содержанию, изображение, по-видимому, заурядной жизни, — а также то специфическое обляние, которым одеты все художественно воспроизведенные переживания и положения. Это вместе создает во многих иллюзорное и вредное отношение к своей жизни, — как к чему-то не настоящему и бесцветно неудачному.

При указанной общей смутности, все-таки неизбежно будут отдельные попытки достигнуть большей ясности в разбираемом отношении. Они естественно будут, прежде всего, выражаться в обвинении непосредственно окружающей жизни (главным образом города, в котором живет человек), но обвинении произвольном и преувеличенном; и, преимущественно, будут обвиняться окружающие люди, так как вообще легче и нагляднеe обвинять самих людей, а не неопределенные совокупности жизни. Или же эти попытки будут теоретичны и, на почве общей смутности и недисциплинированности мысли, будут выражаться в созидаемых ad hoc пародоксальных и убогих credo, на основании которых вкривь и вкось осуждается существующее, не пугаясь быстроты и любой степени общности выводов.

Нужно еще выделить — в чем заключается характерное для провинциального русского среднего человека? Для этого нужно отметить — чем отличается столичная жизнь, отчасти и вообще жизнь больших центров. Она и прямо богаче высшими и социально-безобидными интересами и легкостью удовлетворять их. Но ведь и в столице можно жить и быть очень мало причастным ее истинным преимуществам — что же неустранимо? Редко кто отдает себе отчет в том, как сильно влият сама столичная рамка: ощущение принадлежности к красивому целому, ощущение звенящего кругом потока неопределенно положительных и красивых возможностей. Наконец, и более элементарное — непростительно элементарное: физическая и эстетическая прелесть столичных улиц, освещения, толпы и пр.

В столичной жизни есть представительность, зрелищность в широком смысле (этот незаменимый клад для пустых, центробежных душ), есть внешняя, актуальная общность всех индивидуальных жизней. Столичного жителя — словно кто-то шумно и благообразно на руках несет. В силу всего этого, у него больше эстетичности и благополучия в налаженном и машинальном — здоровее обиходно-социальный тонус души. Поэтому в нем слабее игра настроений и связанных с нею несостоятельных выводов; реже также ретроспективный взгляд на машинальность и пустоту собственной жизни. Да и по существу — средняя душа в столице, саeteris paribus будет благополучнее и сытее.

Ничего вышеуказаного нет, и нет в некультурной и пустынной, глухой русской провинции. Трудно видаться с собою заурядной неврастенической душе, без ясной схемы жизни и бодрящего ядра ее — где-нибудь на крошечной станции, в избе на ночлеге, в долгом пути по северным дорогам, в одиночестве пустого дома, захваченного тризной осенней ночи...

Для предстоящего решения вопроса о мировоззрении и тендениии Чехова весьма важно теперь же подчеркнуть частичный, неподлежащий сомнению результат произведенного анализа: во всех отмеченных интеллектуальных моментах основной чертой является их ложность и недоброкачественность, как таковых. Таковы оценки жизни, вызываемые минутным настроением, характеризующие природу настроения, а не жизнь, к которой относятся. Таковы убогие, создаваемые ad hoc credo; таковы картины лучшего будущего, психологическая суть которых только что анализировалась. Возможно ли такие интеллектуальные элементы принимать за сознательные высказывания автора?

Возвратимся в последний раз к иллюстрации.

Иллюстрация элементов, специально присущих русскому провинцшльному обывателю 8о - 9о годов, будет коротка, ибо основное в них — индивидуально высокая степень общепсихологических моментов. А доказательства этой степени невозможны: она только и могла ощущаться уже в примерах из произведений Чехова, иллюстрировавших выше обще-психологические моменты. Эта степень еще повышается тем, что герои Чехова принадлежат, как сказано, к определенному типу (ум средний, воля — ниже средней, чувства тоньше среднего). В этом отношении иллюстрация состояла бы в показании, что герои Чехова действительно принадлежат к этому типу. Ниже это будет показано, при подробном разборе рассказа (“Моя жизнь”), по отношенго к герою этого рассказа. Здесь я просто укажу, кого из действующих лиц Чехова я считаю принадлежащим к этому типу: Полознев (“Моя жизнь”), две сестры и брат (“Три сестры”), Лаптев (“Три года), художник (“Дом с мезонином”), Вера (“В родном углу”), Овчинников (“Неприятность”), следователь (“По делам службы”), Алехин (“О любви”) пожалуй Андрей Ефимович (“Палата № 6) и т. д.

Иллюстрирую кратко моменты, характерные по срдержанию для русского обывателя 8о-х годов.

Смутные картины лучшей жизни: главным образом “Три сестры”. Речи Вершинина и самих сестер. “Дядя Ваня”. Здесь (заключительная сцена) так сильно страдание, что Соня говорит о небесной, а не земной жизни; чтобы вынести страдание, не довольно мысли о том, что когда-то, другим будет хорошо. Астров же думает, что он своей плохой жизнью кому-то грядущему пробивает дорогу. “Случай из практики”. Утешение доктором дочери владелицы фабрики.

Частичные попытки уяснения отрицательности окружающей жизни (огульное осуждение заурядным человеком окружающих людей и убогие credo ad hoc). “Моя жизнь”. Разговоры я с Бологово и особенно три его тирады с самим собой, где выводы — что все жители города подлы и пошлы; а доводы — плохой водопровод города, то что мучат животных, много домашних насекомых (sic.) и т. под. “Три сестры”. Тирада Андрея в последнем деиствии и слова Вершинина (“таких, как вы, теперь только трое”). “В родном углу”. Отношение Веры к обществу на заводе. “Дядя Ваня”. Астров со своим лесом, о котором уже говорилось. “Неприятность”. Рассуждение Овчинникова. “Дом с мезонином”. Очень типичны разговоры я с Лидой.

Многоречивость русского человека. Типичны: Вершинин и Тузенбах (“Три сестры”), Бологово (“Моя жизнь”), Ярцев (“Три года”), Власич (“Соседи”) и т. д.

Значение столичной жизни, как положительной рамки индивидуальной жизни. Чехов изображает почти исключительно провинциалов; в них, как сказано было, еще усиливаются отмеченные выше психологические моменты. Отразился в его произведениях и специфический момент: преувеличенные мечтания провинциалов о столице и при том — с ее внешней стороны. “Три сестры”. В важную минуту оглядки на свою жизнь, Андрей мечтает о ресторане Тестова, о публичных местах, где человек может никого не знать и все-таки быть не один. “По делам службы”. Мечты Старченко. “Три года”. Мысли о столице Юлии Сергеевны.

IV.

Теперь весь произведенный в предшествующем психологический анализ иллюстрирован довольно подробно. Осталось еще то, что я считаю квалифицированной иллюстрацией и подтверждением моего толкования Чехова: такой цели могут служить те произведения Чехова, которые, несмотря на свое, по-видимому, случайное, до непонятности индивидуальное содержание, — все же получают объяснение из развиваемого в этой статье взгляда. К ним и перехожу. “Иванов”. В этой пьесе дано единственное, по яркости, в русской литературе изображеиие неврастеника. Неврастения же, в значительной степени, характеризуется патологически усиленным и кристаллизовавшимся третьим видом психических несоответствий: склонностью человека связывать иррационально со своим настроением, все равно как созданным, оценочные выводы разной степени общности. У неврастеника низкий тонус нервов, почти постоянное плохое самочувствие; а отсюда неизбежные выводы, что он личность погибшая, пришедшая в упадок в определенных (индивидуально-меняющихся) отношениях [16]. “Студент”. Требующим особого освещения считает этот рассказ и г. Булгаков. Выше я связал его с третьим видом психических несоответствий.

Черный монах”. Ковригин — маниак величия. А как было предположено выше — мании преследования и величия основаны на патологически усиленном влиянии настроения на суждения человека, при отрицательном условии: — большой трудности для человека принимать физиоогические основания своих настроений, особенно прочных. (Идиопатологические причины мании— отдельно).

Архиерей”. Тема очень индивидуальная: apxиерей, заболевающий тифом. Но это хорошая почва для освещения общепсихологического момента — зависимости оценки от настроения: от болезненного настроения меняется такая безлично кристаллическая оценка жизни, как оценка высшего иеромонаха. “Скучная история”. Тема опять очень индивидуальная и, по существу, совершенно однородная теме “Архиерея”: крах от старческого маразма — прочного мировоззрения целой жизни крупной личности. В свосм месте я старался показать невозможность объяснить такую тему, вне психологического анализа, мною данного.

После театра”. Описывается индивидуальное и, по-видимому, не стоящее взмаха пера состояние девушки, освещаемое однако одним из существенных для Чехова вообще психологических моментов (динамика настроения, “вихрики”). “Новая дача”. В индивидуальной форме - отношении мужиков и семьи инженера, здесь дан, по-моему, психологический момент совершения важного из-за ничтожных оснований (в конце рассказа мужики идут и думают: из-за чего, из-за каких пустяков исчезло то светлое и редкое, что было для них в Новой даче). Затем дан в этом рассказе и момент ощущения оределенного, эмоционально окрашенного строя жизни; мужики ярко ощущают дачу инженера, с ее белоснежными лошадьми, хорошенькой девочкой, пони, катаниями и иллюминациями — как мир благополучной, красивой, беззаботной жизни. “Воры”. См. мысли фельдшера в конце рассказа. “Сильные ощущения”. Квалифицированная иллюстрация аберрации оценки.

“В овраге” и “Мужики”. Основной задачей таких произведений, неустранимой для любого писателя, конечно, будет — верное изображение специфической, трудной для понимания среды (крестьянской). Но именно поэтому — поскольку в них можно найти хоть немногое из типичного, утверждаемого мною о Чехове — я их считаю квалифицированной иллюстрацией моей точки зрения. Что же в этих рассказах типично “чеховского”?

Типична для Чехова — сравнительная психологичностъ описани им деревенской и мещанской среды. И в этой среде, где отчетливы, специфически интересны и значительны до ужаса, бывают, по-видимому, только дела и слова, и где бытописатели отмечают обыкновенно только значительное и резкое — и в этой среде Чехова интересует сама стихия души, непрерывно данная во времени, с ее общими неискоренимыми, бесцветно обыденными ответами на каждое слово жизни и природы.

Прежде всего — характерна сама фабула “Мужиков”. Ольга с мужем приехала в деревню погостить. Восприятие извне чуждого строя жизни дает богатую почву для появления тонких и смутных ощущений, почву для восприятия по несущественным хотя бы признакам, но по которым одним этот чуждый строй эмоционально окрашен. Такие смутные, тонкие ощущения даны с самого начала рассказа (увидав кошку, глухую оттого, что ее побили — Ольга понимает сразу, какая здесь жизнь).

Итак, в этих рассказах — прежде всего типичны тонкие, сравнительно, оттенки чувства. Например: “Когда провожали Анисима, всем стало почему-то жаль Липы, молча стоящей тут же...” Марья была весела, “так как чувствовала в невестке близкого человека”... У Липы, Прасковьи и Костыля, глядевших сверху на поле - (и казалось, что дождь помешает уборке) — “было весело, радостно и неспокойно на душе”... Маленькие девочки жалеют больно Николая и хотят сказать ему “ласковое и жалостное”. Некоторые оттенки, типично тонкие, как будто даны от автора — слишком тонки... Во время пожара было страшно, что в трактире еще не знают и играют на гармонике... “когда вечером у младших Хрюлиных играли на дорогой гармонике и светила луна — то от этого становилось на душе тревожно и радостно (“вихрик” от элементарно-психологических причин) и Уклеево уже не казалось ямой”.

Есть еще места, прямо относячияся к сказанному мной в общепсихологической части; и вполне естественно, что на почве общей бессознательности крестьянской души, здесь отразиться может, главным образом, момент ощущения определенного, эмоционально окрашенного строя жизни. Так, например, уезжая из деревни, Анисим (“В овраге”), видя вдали ярко одетых девушек, ощущает деревенскую жизнь, как привычное, беспечное существование.

В “Мужиках” таковы полу-мысли и чувства стариков о молодости, как неопределенно радостном, трогательном времени жизни. Сюда же, особенно, относится то отрадное ощущение, которое дает, в греховном тумане дома Цыбукина (“В овраге”), жизнь и отдельные комнаты хозяйки Варвары: эти “синие и красные лампадки”, видные в ее окнах — символ безмятежно опрятной, благообразной жизни, которую так приятно чувствовать рядом, как эмоционально окрашенный строй жизни.

Типичны для Чехова также следующие места:

...Когда пришла весна, глядя на солнце, светлую церковь, Ольге до захвата дыхания захотелось уйти — куда глаза глядят, хоть на край света... (“вихрик”).

Им. (Лене и Прасковье) показалось, “что и они — сила и старше кого-то”... “Чувство безграничной скорби было готово овладеть ими”. Но помогло ощущение какой-то прекрасной правды, и кого-то, на небе, стерегущего всю землю. Здесь на почве общей смутности психики крестьянина, дано в интеллектуальном зародыше, аналогичном с моментом чувства эмоционально окрашенного строя жизни, — дано то, что само по себе, может получить точную формулировку в сознании.

На основании всего сказанного я считаю две разобранные вещи Чехова — квалифицированной иллюстрацией моего общего взгляда на него, хотя, разумеется, не игнорирую и их социальной стороны (см. интересный анализ этой стороны повестей г. Овсяннико-Куликовским в его статье о Чехове).

Что же в произведениях Чехова остается незатронутым произведенным мною анализом? Из крупных вещей три: “Дуэль” “Чайка” и “Палата № 6.” В этой последней типично однако: credo Андрея Ефимовича, сближающее его с сумасшедшим и дающее косвенно толчок к катастрофе: ценение выше всего умственного общения, типичное для среднего русского человека, типична общая слабость его воли и характер его речи. Наконец, из намеченных выше категорий (а именно, второй из них)—прямо освещается машинальность его жизни, ярко отразившаяся на его отношении к больнице (собственно говоря — преступное попустительство). Но так мастерски изображена патологическая атмосфера души, что нельзя не считать ее главной сутью рассказа; а единственный критерий при этом — правдивость изображения.

Повесть “Дуэль”, по-моему, стоит особняком, хотя я уже раза два ее цитировал, и центральное лицо, Лаевский, принадлежит, в главном, к любимому чеховскому типу (слабая воля, средний ум, развитое чувство). Но исключительно отношение к нему Чехова: определенно отрицательное, совпадающее в общем с преувеличенно-отрицательным отношением к нему зоолога Керзона — этого поразительно нечеховского лица, которому, однакож, автор явно сочувствует. И вся задача рассказа совершенно не чеховская: изображение значительных событий и связанной с ними душевной динамики, сложный процесс перерождения и обновления человека (Лаевского). И мне кажется, что эта как раз сторона недостаточно удачна в рассказе, имеющем хорошие отдельные места и интересно задуманные типы [17]. Неудачную тенденциозность этого произведения Чехова можно, мне кажется, объединить с определенной идейностью “Иванова” и “Скучной истории”: эта неповторявшаяся впослеествии черта достаточно объяснима тем фактом, что все эти три вещи написаны Чеховым в начале нового основного периода его творчества, когда он перестал быть А. Чехонте.

О рассказах из детской и крестьянской психологии сказано будет ниже, так же как о двух последних произведениях Чехова. Особняком стоит небольшая группа рассказов на исключительные, занимательные сюжеты, где типична для Чехова лишь форма новеллы (“Без названия”, “Пари”, “На корабле”, отчасти “Рассказ неизвестного человека”). Несколько крошечных рассказов глубоко отрицательного отношения к людям можно охарактеризовать как клапан откровенно-иррационального пессимизма (“Маска”, “Переполох”, “Старость”, “Торжество победителя”).

Остаются еще рассказы, вызванные несомненно чеховскими чертами юмора и чисто описательного таланта, не требующими характеристики. Первый момент — юмор, проходя все степени достоинства, отражался часто в преувеличенно комичных, фельетонных вещах, но он же вызвал и прелестные, тонкие рассказы “Душенька”, “Тайный советник”, “Человчек в футляре”, и наконец рассыпал блестки юмора, дал побочные, действующие лица и породил немало шаржей в общей массе произведений Чехова.

Описательный талант выразился в общем фоне рассказов, в целом ряде второстепенных, иногда прекрасных, персонажей; и, далее, характеризуя себя, как способность почти неудержимо действующую, породил такие недоуменные миниатюры, как “Накануне поста”, “У предводительши” и т. д.

Суть всех указанных групп рассказов — очевидна, и ни в чьем сознании она не соединяется с понятием чеховщины, с понятием типичного, единственного в русской литературе писателя. Да и сама категория их такова (исключая юмор), что нет еще и речи о выдающемся таланте. Целый же ряд произведений, единство которых все признают, который имеют виду, говоря о чеховщине, а не о Чехове (т.е. становясь на достаточную, для общего анализа, степень индивидуального вникания); который, наконец, фактически на языке, когда говорят о данном любимце публики, — все эти произведения я считаю полно освещенными произведенным психологическим анализом.

V.

Ко всей произведенной иллюстрации нужно сделать два замечания для ее правильной оценки.

Некоторые из психологических моментов, разобранных мною отдельно в жизни и произведениях Чехова объединяются, образуя содержание одного жизненного мгновения. Так напр., естественно сливаются ощущение человеком скудности и машинальности своей жизни с третьей психологической категорией (при чем настроение будет грустное), с аберрацией оценки окружающих людей, и, наконец, с чувством эмоционально окрашенного строя жизни (в частности — картиной лучшего будушего). Пример такого психологического комплекса дают напр. “Три сестры” (монолог Андрея в 3-м действии), “Учитель словесности” (душевное состояние учителя после проигрыша 12 рублей в клубе), и многое другое.

Возможность, и даже неизбежность таких комбинаций и есть причина того, что я иногда приводил выше, в качестве иллюстрации разных психологических моментов, по-видимому, одно и то же место из Чехова. Иллюстрация прямо уже таких комбинаций, до известной степени, уменьшила бы неизбежную, оговоренную уже сухость иллюстрации. Но раз заменить ее она не может (не все категории комбинируемы указанным образом), то это значительно удлиннило бы статью.

Второе замечание состоит в том, что, отмечая в произведениях Чехова, как основное их содержание, — определенный ряд психологических моментов, я конечно не отрицаю существования в них и социальной стороны. Главные действующие лица Чехова принадлежат, в большинстве случаев, к интеллигенции (т.е. к неопределенно широкому классу). С этим социальным моментом связана основа их индивидуальности (воля ниже среднего, чувство выше среднего) и кроме того, и сама по себе, — индивидуально высокая степень разобранных и иллюстрированных психологических моментов. Но эта социальная почва, поскольку говорить о главных действующнх лицах Чехова, в общем, для него только средство, в том смысле, что он берет самый обиий результат ее — усиление общепсихологических свойств, изображение которых, как таковых, составляет основную цель его. Он не изображает возможного индивидуального действия этой среды, заключающегося в пополнении общепсихического элемента специальными психологическими проблемами и оттенками, типично возможными именно в этой среде (и в ее внутренних подразделениях).

Это свое значение получает социальная среда у Чехова обыкновенно лишь по отношению к второстепенным лицам его главных произведений, и в мелких вещах — и то с преобладанием внешнего бытописания (описательный талант Чехова).

Исключения из указанной только что роли сощальной среды у Чехова составляют, разумеется, “Мужики”, “В овраге”; кроме того “Скучная история” (прекрасная характеристика психики ученого), “Архиерей” (тонкая обрисовка высокого иеромонаха, сравнительная индивидуальность которого в почти полном отсутствии личных чувств), “Три года”, “Бабье царство” (слегка намеченная психология купечества), “Три сестры” (штрихи психологии военной среды, где типичное выражается в общении — особая деликатность и мягкость его, воспитанность). Но и здесь дана второстепенность социального момента.

VI.

До сих пор я к пьесам Чехова применял общепсихологический метод; нужно применить еще специальный, более узкий: чем типичны они именно как пьесы? Это тем нужнее, что здесь как раз заключен момент, ставший очень популярным, создавший термин, любимый публикой, захватанный и стертый как пятак: ведь пьесы Чехова — пьесы с настроением, (“Три сестры”, отчасти и “Дядя Ваня”).

Обыкновенный прием драматического искусства состоит в том, что перед зрителем центром интереса являются по очереди главные лица пьесы, в том или другом значительном их переживании. Напротив того, у Чехова принципиально не выделяется ни одно лицо; все действующие лица дают одну равноправную, однородную группу. И в органическом, бесформенно-непрерывном общении каждый из участников ее обнаруживает, в естественном процессе, какую-нибудь сторону своего я в данный момент; из этих выставляемых, так сказать, наружу сторон, в зыбком, сцепляющемся обнаружении, образуется общепсихическая среда, характерная и для всякого общения, данного в жизни. В то же время, как и вообще у Чехова, никакого психологического развития в действующих лицах на сцене не происходит, нет ярких психологических линий, узлов, которые раздробили бы указанную смутную психическую среду, дали бы начало какому-нибудь, так сказать, кристаллизационному процессу.

В результате всего этого основным психологическим моментом, данным на сцене, является, до известной степени, общее настроение (в частности, у Чехова грустное). Но в силу тех же причин, и в зрителе почти не возникает никаких специальных интересов, никаких частных психологических проблем: его не привлекает логика фактов, не возникает сложных, дифференцированных эмоций; жизненное положение и выведенные характеры, по существу, не изменяются с первой минуты отдельного действия. В зрителе на первом месте одно только: отразившись первоначально по тому же закону, как и в действующих лицах пьес, растет и окутывает его туманно-грустное настроение. Эта элементарная, тесная связь зрителя со сценой, по простыми законами психологии (внимание, психическое воздействие), и составляет, по-моему, суть чеховских пьес; восприятие зрителя не содержит ничего, чего бы не было в переживаниях действующих лиц (но не наоборот, конечно); пьеса Чехова не воспринимается, а заражает. И все тонкие усилия Московского художественного театра направлены, как мне кажется, на то, чтобы, как можно непосредственнее и обильнее, совершалось переливание определенного психического переживания — через рампу в залу.

Следовательно, в пьесах Чехова два неразрывно связанных момента: 1) на сцене дано почти одно только настроение (общее в известной мере действующим лицам); 2) это настроение непосредственно переливается в зрителя. Эти оба момента, и даже, как ни смешно, грустность именно чеховскою настроения, и разумеют под ходячим термином пьесы с настроением. В “Дяде Ване” есть и другие элементы — настолько это и “менее типичная” пьеса с настроением.

VII.

Многие из психологических моментов, с которыми имела до сих пор дело эта статья, гонят мысль куда-то в одну сторону и о перебирания их рождается общее отрицательное отношение к душе человека. Поэтому особенно быстро близится вопрос, и вообще естественный, конечно: насколько общи намеченные психологически моменты?

Чтo, в пределах не патологического, делает тревожно неровной толпу людей, выделяет все снова из множества — новое, меньшее множество? Самым общим образом это будет: развитой аналитический ум, связанный с сознательностью, нормалым рефлексом; подчеркнутый этический момент; сильные желания, сильная воля; способность к творчеству.

Возрастание силы всех этих основных элементов в личности и факт наличности творчества имеют, в той или иной степени, освобождающее значение, главным образом, по отношению к ядру отрицательной части психологизма Чехова — психологическим несоответствиям.

Подробно указывать, на чем основано это действие, отчасти и нет надобности (по очевидности), а главное — нет места. Ограничусь следующим. Некоторые из этих моментов не характеризуют человека, в равной меpе, во все минуты его существования; такова способность к творчеству и сильные желания (поскольку дело идет не о сильном тсмпераменте вообще, а отдельной, индивидуально сложившейся склонности). Другие из них, наряду с освобождающим, имеют и усиливающее значение. Таково отношение сильной воли и желаний к “неэквивалентности” поступков; таково отношение к этой же “не эквивалентности” некоторых видов творчества (связанных с яркой впечатлительностыо и импульсивностью натуры), и в известном смысле, отношение всякого творчества к третьему случаю психических несоответствий (касающемуся динамики и конструкции настроений). Наконец — развитой этический момент прямого действия на “неэквивалентность” поступков не оказывает (в сфере нравственно возможных, а не необходимых, поступков), а на 2-ой случай психических несоответствий действует по признаку сильной воли вообще. Вследствие всего этого,— точно говоря, истинно освобождающей силой в разбирземом смысле можно считать только силу анализа, и сознательности (нормального рефлекса). Но необходимо исключить из числа освобождающих причин те из разбираемых моментов, которые — и не характеризуют равно человека во все минуты его существования, и могут, наряду с освобождающим, иметь противоположное значение. Таковы сильные желания и способность к творчеству. Сильный темперамент вообще, тоже следует исключить, т.к. он наиболe ярко усиливает “неэквивалентность” поступков, что косвенно усиливает два остальных вида психических несоответствий [18].

Остаются — сильный анализ и сознательность, сильная воля, и сильная этика. Эти три свойства и являются как раз бесспорными признаками положительно выдающегося человека в общественном и индивидуальном смысле этого слова. Они являются основным содержанием возможного вообще прогрессивного развития личности, с очевидным, чистым значением намечаемого. А следовательно — поскольку точен этот вывод, те свойства психики, на которые они оказывают освобождающее действие, можно в общем, отнести на долю среднего человека. Сюда относятся таким образом и три случая психических несоответствий, о которых главным образом идет все время речь по поводу произведений Чехова. Если говорить с общепринятой, особенно в литературной критике, неточностью, можно сказать, следовательно, что эти свойства относятся на долю человека среднего в оценочном и статистическом смысле, хотя уже и в силу только что сказанного, эта группа свойств менее локализированно присуща общей массе психик.

Но суждение о месте, которое она занимает в этой массе, еще усложняется большой неопределенностью самого понятия средний человек. Весьма смутно значение, которое обыкновенно придают этому общему термину, много затруднений в том, как различать и связывать статистическое и оценочное значение этого термина.

Прежде всего — очевидно, что к разбираемому объекту (психические свойства) не приложимо, говоря точно, понятие статистически среднего, ибо последнее, разумеется, касается количества, а дело идет о качестве; здесь возможно лишь понятие наиболее распространенною вида психик. При чем, и эта наибольшая распространенность будет относительной, а не абсолютной, ибо, очевидно, возможно очень много признаков, по которым создаются отдельные виды психик, хотя бы и не обширные, каждый в отдельности.

Затем весьма неясно понятие среднего человека в оценочном смысле. Сам термин здесь негоден, потому что вряд ли теория оценки может давать степенения (термин же средний подразумевает, по-видимому, середину лестницы совершенств). А в таком случае здесь дело сводится к тому, чтобы разложить психику на отдельные моменты (ум, воля и т. д.) и каждый брать в средней степени. Но эта величина, сама по себе, совершенно неточная, данная только в неуловимом, житейском чувстве.

Вообще же, употребляя разбираемый термин в оценочном смысле, бессознательно принимают за единственный критерий в этой области специфическое чувство, и в то же время предполаглют совпадение оценоного и статистического вывода.

То, что может соответствовать на деле смутному термину среднего в оценочном смысле — это понятие нормальной психики. Этот термин, с натяжкой, конечно, можно взять и для обозначения наиболее распространенного [19].

Что касается отношения среднего или нормального в статистическом и оценочном смысле, то много обстоятельств мешают их совпадению; это еще ограничивает, следовательно, данный выше вывод о степени общности “неэквивалентности” психики. Прежде всего статистически нормальное есть величина переменная (развитее социяльной психики вообще), и индивидуальная (разница культур, рас и национальностей). Уже по этому одному не может быть дано совпадения нормального в двух разбираемых смыслах, так как нормальное в оценочном смысле должно быть величиной постоянной. С этим связано еще то, что может иметь неодинаковое, в обоих случаях, значение различия психик — причастных, и не причастных известному минимуму культуры. Не предполагая этого минимума, статистически нормальное в отдельных случаях неизбежно окажстся поразительно ниже нормы оценочной; а предполагая этот минимум культуры, статистика, очевидно, перестает быть определенной точкой зрения. — Затем в нашем вопросе специально сомнительно, чтобы можно было говорить одновременно о нормальном в двух смыслах, ибо дело идет спещально об отрицательных свойствах (случаях психических несоответствий).

Таким образом выеснилось, что, употребляя общепринятый и, по-видимому, такой законный термин среднего человека, оперируют с весьма смутным понятием. При этом неразрывно сливают возможное статистическое и оценочное значение соответственного понятия, бессознательно принимая, что наиболее распространенное и есть среднее в оценочном смысле, а что последнее означает — середину лестницы совершенств.

Из сказанного я ограничусь следующим резюме: 1) термин среднего человека, как смутный и закрепляющий ложные ассоциации мысли, надо устранить из употребления, заменив хотя бы терминами нормального и наиболее распространенного, 2) “среднее” в статистическом и оценочном зндчении этого слова — отнюдь не совпадает, а поэтому естественна замена одного термина средний двумя терминами. Этих выводов уже достаточно для того, чтобы исчезло общеупотребительное понятие, соответствующее термину средний человек; 3) разобранные три случая психических несоответствий обтаруживают, хотя и со сделанными оговорками, все же основное тяготение стать свойствами нормальной в статистическом отношении, т.е. сравнительно наиболее распространенной психики.

Однако, признавая, на основании сказанного, незаконность термина средний человек, я сохраню его в этой литературной статье; тем болeе, что пришлось пользоваться им в этой статье уже несколько раз раньше, чем я разобрал сомнительность этого общеупотребительного термина.

Таковы в общем факторы, определяющие степень распространенности “неэквивалентности” психики, составляющей отрицательное ядро отмеченных выше психических свойств. Таковы в обшем те ограничения и неточности, которые неизбежны при утверждении, что ядро это присуще человеку среднему в статистическом и оценочном смысле. Но эти ограничения и неточности не задевают того вывода, что часть намеченных психических свойств, остающаяся незатронутой освобождающим действием разобранных четырех основных свойств психики (сила воли, аналитического ума и т.д.), — присуща психике человека вообще, в пределах не патологического и подлежащего общему учету: этот вывод не может, разумеется, измениться оттого — образует ли сфера существования других свойств, подверженных такому ограничению, правильный, концентрический круг внутри этой большой области, или же эта сфера только неопределенное ядро ее, с большими ущербами, разветвлениями и перерывами.

Я приблизительно определил степень распространенности только для трех видов психических несоответствий. Но так как они образуют, как мы видели, безусловный центр чеховского психологизма, и особенно требовали такого разбора, вследcтвие своей отрицательности, — то теперь я сразу укажу, резюмируя, какие из всех намеченных выше свойств суть, по моему мнению, свойства живой, конкретной психики вообще. Таковы: 1) некоторая, незначительная степень действия созерцательной и функцональной данности, которая остается всегда, как колеблющийся непрерывно плюс к аналитическому свойству личности (2-ой случай псих. несоответ.); 2) способность совмещения и частный случай ее — обыденность переживания “необыкновенных” событий; 3) чувство эмоционально окрашенного строя жизни; 4) видоизмененный 3-й случай психических несоответствий: частных изменений настроения от ничтожных толчков может не происходить, может не происходить и произвольных оценок жизни, иррационально порожденных настроением (развитой анализ, сознательность и не неврастенический тонус нервов). Но остается зависимость оценочных, суждений от настроения в том смысле, что основные оценки, характерные глубочайшим образом для данного лица, могут проходить в его сознании бессильными призраками, если им противоречит конкретное настроение. В данном случае чсловек не искажает своего мировоззрения минутными факторами, но от них зависит, чтобы от этого мировоззрения остался один интеллектуальный скелет и свое мировоззрение было равносильно чужому, в книге прочитанному, а не запечатленному глубиною души.

1. В отличие от обычной индивидуальной типизации, несравненный представитель которой — Шекспир.
К тексту

2. Вопроса об историко-литературномь значении Чехова, о его отношении к другим русским писателям, я в этой статье не затрагиваю.
К тексту

3. Другим примером этого свойства может служить тенденциозность того quasi-индуктивного процесса, которым приходят к желанному, эмоционально заранее уже обеспеченному выводу, попутно бессознательно проходя мимо instantia negativa, даже более многочисленных. Так добыты, отчасти, положения об исполнении предчувствий, вещих снах, исполнении пророчеств, о том что — везет, “или не везет”. (Здесь не место, конечно, выделять ту долю правды, которую заключают некоторые из этих положений.)
К тексту

4. Типичнейшим видом функциональной данности, в точном смысле слова, легко становится физический труд. В связи с этим, указанное о функциональной и созерцательной данности бросает интересный свет на психику рабочих классов страны.
К тексту

5. Созерцательная и функциональная данность дают, с точки зрения основной структуры психики, простейшее и не регулированное содсржание первичной дуги — той дуги из центростремительного и центробежного путей, специфическое соединение которых и составляет суть психики, спаивая в то же время ее неразрывно и двояко с космической средой. (В возможном развитии обеих частей дуги, и в усложнении центра, и состоит развитие психики). В разбираемом случае — созерцательная данность (в частности — общение с людьми и зрелищность, в широком смысле) — дает случайно и бссплодно определяемое содержание центростремительной половины дуги; функциональная же данность — не регулированное, случайное содержание центробежной половины первичной дуги.
К тексту

6. Указанная совместная роль в жизни психики — созерцательной и функциональной данности — можно, в связи с современными учениями об экономии, охарактеризовать, как экономию организма антителеологическую. Современные учения говорят об экономии имманентно-телеологической, которая создается, поскольку цели уже установлены, и прилагается по отношению к средствами — так, чтобы и данные цели оставались возможны, и расширялся бы общий круг целей. Экономия же организма, выраженная в значении созерцательной и функциональной данности, состоит в экономизации усилий ума и воли, во что бы то ни стало, на почве общего бессилия средней психики. В ней заключен принцип антителеологический, поскольку она дана, независимо от наличности определенных целей, и может затрагивать и сами цели, создавая бедность и неисполненность целей - и прямым путем, и косвенно (через средства). Я не затрагиваю здесь той разницы указанных двух видов экономии организма, которая связана, в данном вопросе, с различием родового и индивидуального опыта.
К тексту

7. Насколько велика эта трудность, ясно из той роли, которую она, как мне кажется, играет в процессе образования мании величия и преследования: в них дано очень яркое и непреодолимо прочное (приятное или наоборот) настроение; упуская из виду истинные, исихо-физиологические причины, переживающий его вынуждается искать причин во внешнем мире или в сознаваемых сторонах своего я, где, на самом деле, все осталось неизменным: появляются на сцену злые люди и необычайные личные свойства, всегда фигурирующие в указанных маниях. Сказанное, конечно, не оспаривает идиопатологических оснований маний.
К тексту

8. Этот рассказ в равной степени (и даже более) относится к следующему психологическому моменту (аберрация оценки). Но я разберу его все-таки теперь же, в виду родственности обоих моментов, чтобы начать с значительного, всем знакомого произведения Чехова. По общей своей психологической сути “Скучная uстория” очень близка к рассказу “Архиерей”. Это сходство при крайней социальной разнице выведенных лиц, а главное то обстоятельство, что Чехов в самом начале (“Скучная история”) и в конце своей литературной деятельности (“Архиерей”) написал однородные вещи — это прекрасно свидетельствует о большой типичности для Чехова соответственного психического момента.
К тексту

9. В данном случае точнее было бы вовсе не употреблять слова эгоизм, заменив териин воспринимающий эгоизм хотя бы самостью. Это означало бы, что имеется в виду первоначальное состояние сознания, выражающее самодовлеющую замкнутость живого организма.
К тексту

10. Это почти совпадает с тем, как думают люди на теоретические темы, ибо большинство людей способно к сколько-нибудь продолжительной отвлеченной мысли — только в разговорах.
К тексту

11. Для этой иллюстрации приходится ограничиться ссылками, так как логический разбор соответственных речей чеховских героев, нужный для доказательства, взял бы, по существу, непростительно много места.
К тексту

12. Этим определяется, быть может, малая способность славян к государствостроительству.
К тексту

13. Этот момент составляет, как мне кажется, характерный трагизм жизни современной интеллигентной массы.
К тексту

14. Эстетическое созерцание, как максимум пассивности личности, как момент добровольного, самодовлеющего пребывания ее на периферии — лучше всего отвечает слабости воли такого человека, по-видимому, санкционируя ее.
К тексту

15. То, что можно, пожалуй, назвать средним положительными земским типом минувшей эпохи.
К тексту

16. Я не считаю возможным буквальное понимание пьесы: придерживаясь его, нужно принять, что Иванов, действительно, надорвался в таком-то непосильно-широком порыве труда на пользу закоснелого русского общества. Исход этой борьбы (полный отказ Иванова от деятельности, которой, по его словам, он страстно предавался) настолько индивидуален — особенно в области общественной работы, где нормально, и мучась, и негодуя, все же продолжать работу; исход этот настолько индивидуален, что необходимо ярко осветить суть минувшей, “подвижнической” работы Иванова и ее невыносимую тяжесть. Раз этого не дано, — а в пьесе даны только несколько бессодержательных фраз, естественно считать тяжесть и ширину общсствениого порыва Иванова — величиной субъектиеной, характеризующей только его самого, его склонность к неврастении, а не его деятельность саму по себе, ни окружающую среду. “Надорвался”— значит на самом деле — достаточно напрягся, чтобы проявить свою неврастению и иметь потом возможность правдоподобно обосновать свой „надрыв" к свою „гибель". Типично для Иванова, как неврастеника, кроме утверждения своей несуществующей гибели, и его равнодушно-себялюбивое отношение к близкнм людям, могущее доходить до жестокости. Я допускаю, однако, что это психологическое содержание пьесы затемнено тем обстоятельством, что Чехов теоретизирует в этом раннем своем произведении (как и в „Скучной истории"), конструируя даже, может быть, происшедшую в его личной жизни перемену (здоровья?).
К тексту

17. В общем близок к “Дуэли” совсем слабый рассказ — “Рассказ неизвестного человека”.
К тексту

18. Это усиление основано на том, что “неэквивалентно” совершенный важный поступок, не давая внутренней полноты жизни, все же заполняет и закрепляет ее фактически, что деляет волю инертной и дает чувство безразличия ближайшего будущего: оно, по-видимому, предрешено, настоящее пусто, или хуже того, и непонятно разорвано с прошлым. Поэтому данность получает громадную силу. А праздность и неудовлетворенность воли — лучшая почва для изменчивости настроения и горемычных выводов из них.
К тексту

19. Термин нормальный, как известно, имеет еще органическое, в широком смысле, значение; при чем нормальное в этом смысле неопределенно родственно понятию наиболее распространенного.
К тексту

[ГЛАВНАЯ]   [УСЛУГИ]   [БИБЛИОТЕКА]   [КОЛЛЕКЦИЯ]
[ГОСТЕВАЯ КНИГА]   [ПОРТРЕТЫ ПОЛИТИКОВ]